Регине, Женечке, Юре я говорила, что влюбилась. Между собой мы вообще говорили – «влюбился», «влюбилась». Теперь я не помню, что это значило. «Я влюбился». Теперь смысл этого слова исчез. Вернее, произошло изгнание из этого смысла. Теперь я выставлена вон. Наверху открыто окно. Там горит свет. Там, на студенческой кухне, заляпанной сладким шампанским, жарят картошку, поют под гитару и говорят: «влюбился», «влюбилась». А я снаружи, внизу, в темноте. Мне скоро сорок. Вокруг меня теперь другое слово – «любовь». Она черна как ночь. Она так черна, потому что она есть Господь: требует безоговорочной веры и не хочет себя показать.
Лучшим другом Строкова был живописец Иванов. Мастерская Иванова находилась в семи минутах энергичной ходьбы, за домом Пушкина, в аккуратном метеном дворе, смежном с первым от Мойки двором капеллы. Строков бегал туда каждый день. Минимум раз. То за олифой, то за сверлами, то покурить. Там была его церковь. Там он отдыхал – от козлов, от прели, от своего задохшегося места в жизни. От трудов. Строков работал как Моцарт. С шести утра. И больше, чем Моцарт. Весь день он лепил козлов. Ночью гнался куда-то. Никогда не спал. Не бывал в ресторанах. Втаскивал велосипед на шестой этаж, сбрасывал дождевик, промокал лицо полотенцем, поджигал конфорки, разогревал в кастрюлях все эти нечистоты, на ходу разворачивал из газеты зяблую колбасу, вытирал руки о футболку и, не меняя мокрых по колено брюк, приступал к работе. Он полагал праздность зловонием. Он боялся остановиться. Боялся, что на кровати может начаться гангрена. И поэтому без передышки годами ворочал глину, сколачивал каркасы, паял прутья, пил водку, курил и лепил. Выстилал и выстилал животные крупы, матки, грудины, выи, прорезал ноздри и очи. Лепил до изнеможения. До крови.
А в мастерской Иванова стояла кофе-машина. Коньяк, душ, глубокий диван, микроволновая печь. Пельмени в морозилке. Распахнутые окна. Можно было дышать. Можно было вдыхать. Неподвижно сидя с бокалом в руке, можно было лететь, раскачиваясь в амплитуде от кислорода до хеннесси и обратно. Под музыку Фримля в исполнении Армстронга или Маккука, а то и вдруг под прямо в сердце пролезавшую тонкую, как тропическая птица, голубоватого вкуса, откровенную в своей залюбленности, голую, бесстыдную Addio del Passato: продирижированная кем-то очень медленно, заторможенно, в резиновом стиле, она ползла по комнате, подгребая, влача туберкулезное тело, и, вытекая в окно, уходила в небо, едва перебирая крылами, надорванными бурей дыхания. Строков, никогда не бывавший в опере, не знавший музыки, не понимал, что происходит, но чувствовал только, что кровь в сосудах тлеет и вот сейчас он, такой тучный, воловьей силы муж, просто заплачет, заплачет, как маленький, заплачет оттого, что все вокруг пахнет деревом Гофер. О Боже. Великий. Услышь моленье. И жизни минувшей прости заблужденья.
Картины Иванова продавались «на Запад». Разъезжались по миру. На Манхэттен, в Токио, даже в Сидней. Ночные клубы, банки, отели стояли за Ивановым в очередях годами. У Иванова было очень много детей. Очень много. Некоторые из них являлись общими детьми Иванова и его жены. Некоторые – детьми жены и тех мужчин, с которыми она жила в перерывах между четырьмя браками с Ивановым. Все дети проводили сытое, счастливое детство в двухуровневой квартире толстовского дома. Своим благополучием они были обязаны гению отца. Строго говоря, Иванов рисовал фотографии. На огромных полотнах, маслом. Имитировал фотоизображение. Только не простое, а сделанное пьяным человеком. Какие-то женщины причесывали волосы. Какие-то люди неслись по литорали в момент отлива. Какие-то любовники спали одетыми. Все они изображались «отснятыми» в пасмурный день, при закрытой диафрагме и очень долгой выдержке, руками человека, выпившего две бутылки рислинга на голодный желудок. То есть Иванов искусно, вообще-то немыслимо искусно, передавал на холсте эффект смазанного кадра, учитывая даже разницу в степени смазанности между статическими объектами и движущимися, между теми, что находились в резкости, и теми, что нет. Более того, Иванов чувствовал силу отраженного света так ясно, будто бы сам был покрыт зернами серебра, и они болели на нем, как плоть от плоти его, как кожа вампира под солнцем.