И так как дети действительно росли разбойниками, то каждый налет Петра Матвеича в деревню неизменно сопровождался экзекуцией. "В гроб ракалий заколочу!", "Запорю мерзавцев!" — вот единственные проявления родственных отношений, которые были обычными в этой семье. Но опять-таки и здесь на первом плане стояла не сознательная жестокость, а обряд. Петр Матвеич помнил, что он и сам рос разбойником, что его самого и запарывали, и в гроб заколачивали, и что все это, однако ж, не помешало ему сделаться «молодцом». А следовательно, и детям те же пути не заказаны. Растут, растут разбойниками, а потом, глядишь, и сделаются вдруг "молодцами".
К отцу Петр Матвеич относился довольно равнодушно. Хотя предположение о таинственном капитале и волновало его, но волновало лишь потому, что этим капиталом все домашние мозолили ему глаза. Но старик был к нему почти ласков и, по-видимому, даже искал у него защиты против ехидства Софрона Матвеича. В присутствии старшего сына дедушка прекращал свои проказы, переставал бормотать, свистать и наполнять дом гамом. По временам он даже останавливался перед Петром Матвеичем и с какою-то непривычною ему задушевностью в голосе произносил:
— Рви!
— Помилуйте, папенька, я свои обязанности очень знаю! — Нажал на это Петр Матвеич.
Но старик оставался непреклонен и повторял:
— Рви! рви! рви!
Петр Матвеич на минуту задумывался, потом внезапно приказывал запрягать тарантас и летел навстречу гурту. В эти дни исправник был неумолим и грабил все, что положено, не поддаваясь ни резонам, ни лести, не Арина Тимофеевна была женщина смирная, но отличалась тем, что даже в домашнем обиходе никогда не могла с точностью определить, чего ей хочется. Может быть, поесть, может быть, испить, а может быть, и просто по двору побродить, случалось это с нею с тех пор, как Петр Матвеич (молодые еще они тогда были) однажды ударил ее под пьяную руку по темени.
— Как ударил он, это, меня по темю, — рассказывала она всегдашней своей собеседнице, попадье, — так с тех пор и нет уменя понятия. Хочется чего-то, и сама вижу, что хочется, а чего хочется — не разберу.
Уже смолоду она была рохлей, а с годами свойство это возросло в ней до геркулесовых столпов. День-деньской она слоняется то по дому, то по двору, то по деревне, там подберет, тут погрозит, и все как-то без толку, словно впросонье. Идет неведомо куда и так безнадежно смотрит, как будто говорит; да уйдите вы, распостылые, с моих глаз долой! Потом на минуту встрепенется и примется "настоящим манером" хозяйничать. Старосту назовет кровопивцем, повара — вором, девку Маришку — паскудою. Совершивши этот подвиг, опять притихнет, сядет у окна, расстегнет у блузы ворот и высматривает, не прошмыгнет ли через двор Маришка-поганка на кухню к подлецу Федьке.
— И то бежит! бежит! — вдруг восклицает она, стремительно вскакивая с места и с каким-то жадным любопытством приглядываясь, как Маришка с быстротою ящерицы скользит по двору, скользит, скользит и наконец проскальзывает в отворенную дверь кухни.
Или вдруг встревожится, отчего детей долго не видать, а они уж тут как тут. Одного ведут за ухо, потому что у петуха крыло камнем перешиб; другой сам бежит с расквашенным носом.
— Смерти на вас нет! — криком крикнет Арина Тимофеевна и тотчас же распорядится: одному даст щелчок в лоб, другому вихор надерет.
Такого рода хозяйственные и воспитательные распоряжения исчерпывали собой весь день. Затем, вечера Арина Тимофеевна проводила в обществе попадьи и жаловалась ей на судьбу.
— Нет моей жизни каторжнее, — говорила она, — всем-то я припаси! всем-то я приготовь! И курочку-то подай! и супцу-то свари! все я! все я!
Попадья покачивала головой и бросала кругом суровые взгляды, как бы выражая ими неодобрение домашним, причиняющим столько тревоги Арине Тимофеевне.
— Сколько старик один слопает, так это бог только видит! бог только видит! — продолжала хозяйка, ударяя себя кулаком в грудь, — словно у него не брюхо, а прорва! Так и кладет! так и кладет! Набегается это день-деньской по углам-то, да пуще, да пуще!
— Слыхала я, сударыня, насчет крестов, которые каждому человеку при рождении назначаются… — вставляла свое слово попадья.
Но Арина Тимофеевна не слушала ее и продолжала:
— И все-то мне тошно! все-то мне постыло! Вот хоть бы Маришка-поганка. Так хвостом и вертит, так и вертит! Каково мне это видеть-то!
Жалобы лились, как река, до тех пор, пока сам собою не истощался несложный репертуар их. Тогда Арина Тимофеевна прощалась с попадьей, удалялась в спальню и приносила Маришке окончательную жалобу.
— Измучилась я с вами, словно день-то кули ворочала. Теперь бы вот богу помолиться — ан у меня и слов никаких на языке нет. А завтра опять вставай! опять на муку мученскую выходи!
Если б у Арины Тимофеевны спросили, любит ли она мужа, она наверное ответила бы: как не любить! ведь он муж! Если б спросили, любит ли она детей, она ответила бы: как не любить! ведь они дети!
— Щемит мое сердце по них! — говорила она, — так-то щемит! так-то ноет!