— Ушла. Покрова Богородицы монастырь, на Зверинци. Тамо постриглась.
— Бедна!
— А уж побыла за нецистым, дак!
— Никак едут! — вдруг молвила Ульяния, отрываясь от шитья. И побелела, откинулась в кресле:
— Олекса! Чуяло мое сердце!
Все побросали работу. Поднялся переполох.
— Онфимка, Онфимка где? — звала Домаша, непослушными пальцами накидывая епанечку. Янька кинулась стремглав за Онфимом.
— Ох, батюшки!
— Сына, сына возьми! — подтолкнула Домашу опомнившаяся Ульяния. Сама, прикрикнув на заметавшуюся девку, истово перекрестилась на иконы, вздохнула, неспешно двинулась встречать.
Олекса уже разворачивался во двор. Заскрипели, распахиваясь, створы ворот, метнулось радостно-испуганное лицо — сгоряча не узнал, кто такая, заторопился, забилось сердце, и, пока вылезал, увидел, понял — весь дом уже на ногах.
Янька и Онфимка выскочили на крыльцо:
— Батя, батя!
Унеслись в дом. В сенях встретила прежде мать, ткнулась в грудь, всхлипнула.
— Радость у нас, Олекса!
Отступила, седая, сияющая, строгая, повела очами на невестку, скрещивая руки. Домаша стояла, вся трепетно подавшись вперед. Шагнул Олекса, бережно принял теплый живой сверток. Грудным, звенящим, срывающимся голосом подсказала:
— Сын, Олекса! — и тоже заплакала.
Олекса посмотрел на крохотное личико, большие бессмысленные глаза тенью прошло воспоминание о первенце, умершем до года, — бережно отдал.
Мать приняла ребенка. Обнял жену, огладил по голове и плечам загрубевшей рукой. Теперь дети. Они уже прыгали от нетерпения, ждали очереди: восьмилетняя Янька и шестилетний Онфим. Тут так и повисли на руках.
Подросли!
— Ты, Янька, гляди невестой скоро будешь!
— Онфима пора грамоте учить! — отозвалась мать.
— С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?
— А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!
— Все деретесь? Ужо куплю!
Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.
— Ишь скромница!
Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша.
Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза — даже рот раскрыла, — заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.
— Как окрестили?
— Лукой, по деду. Тебя не дождались.
— Ин добро. Девка чья?
— Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.
— Трофимки… косого? А, знаю! Как звать-то?
— Ховрой.
— Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!
— Велеть? — привскочила Домаша.
— Вели, — отозвалась мать, — девок пошли…
Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.
— Соскучила без тебя, сил нет!
— Ну! — Станята хмурился и улыбался вместе. — Скажи, по Олексе разве!
— Станя!
Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:
— Глупый! То когда уже было, глупый… Купец мой! (Знала, чем задеть.)
— Мне купечества видать, как свиньи неба.
— Будешь!
Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:
— Увидишь, сделаю!
Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.
— Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!
— Сейчас!
Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.
— Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!
— Иду!
Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда.
Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.
О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь!
Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.
Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»
Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:
— Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил!
Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!