Сына Ахматовой арестовали в Фонтанном доме, в той квартире, где он был прописан и где у него была собственная комната. В марте 1952 года владелец дома, Институт Арктики — вероятно, по подсказке спецслужб, — буквально выжил из этой квартиры семью Пуниных вместе с Ахматовой, предоставив им квартиру меньшей площади на улице Красной Конницы. Правда, в 1955 году Ахматова как член Литфонда получила небольшой домик в Комарове, под Ленинградом; домик этот она — из-за его жалкого состояния — величала Будкой. Вернувшись из лагеря, Лев не получил автоматически прописку в квартире Пуниных; Ахматова смогла предложить ему только Комарово. Он с возмущением отверг это предложение — и с тех пор обитал у друзей, у знакомых, чувствуя себя бездомным, уверенный, что мать его оттолкнула.
Лев Гумилев еще в письмах Эмме Герштейн из лагеря жаловался, что Ахматова слишком мало заботится о нем и о его освобождении. Отзвук этих упреков, иногда очень резких, мы услышим даже в 1989 году, когда Гумилев в одном интервью сказал о матери: «На самом деле заявления о моем освобождении она не подавала, следовательно, никаких хлопот реальных и быть не могло. Когда я вернулся из Омского лагеря, я спросил, почему же она не подала заявления? На это она ответить мне не смогла, хотя она и училась на Высших женских юридических курсах в Киеве в 1910 году. Мама не усвоила того, что любое дело должно начинаться с подачи заявления, или, как говорили раньше, прошения».
Показать полную несостоятельность таких рассуждений, наверное, проще всего. Предположение, будто женские юридические курсы, законченные в 1910 году, способны в 1949-м или 1954 году обеспечить достаточную подготовленность в противостоянии режиму, попирающему всякую законность, — это, по всей очевидности, чистая фантасмагория, способная родиться лишь в голове человека, которого преследовали и мучили в течение десятилетий. Едва ли заявления Ахматовой помогли бы Гумилеву в лагере; ему скорее не хватало — не в лагере, а всю жизнь — той будничной заботы, в которой нуждаются самые обычные дети самых обычных родителей. В разрыве, который произошел между Ахматовой и ее сыном в конце 50-х годов, сказались, видимо, и эмоциональные травмы, перенесенные Львом в детстве, когда он, оставшись без отца, вынужден был жить в Бежецке, у деда с бабкой.
Лев Гумилев, талантливый сын гениальной матери, рос в тени расстрелянного отца; тринадцать лет самого плодотворного периода своей жизни он провел за колючей проволокой. Любого из этих обстоятельств уже само по себе было бы достаточно, чтобы искалечить душу. И все же самую роковую роль в его жизни сыграло, видимо, то, что его (если не считать, конечно, «первородного греха»: в 1934 году он в узком кругу друзей прочитал вслух сатирическое стихотворение Осипа Мандельштама о Сталине) лишили возможности распоряжаться своей жизнью. То, что он был сыном таких родителей, с самой ранней молодости тяготело над ним как вызов, от которого нельзя уклониться.
«Мать неоднократно говорила мне, что, если я хочу быть ее сыном до конца, я должен быть прежде всего сыном отца».
В ходе допросов Лев Гумилев сломался и затем подписывал все протоколы, которые перед ним клали, — как и большинство жертв массового террора, за исключением отдельных, очень немногих героев. Среди прочего Гумилеву пришлось давать на Лубянке показания и против Исайи Берлина. Об этом рассказывает Эмма Герштейн:
«Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке. В первые дни после возвращения, когда все в его сознании ходило ходуном, Лева не мог связно рассказывать о всем перенесенном за эти годы. Тем больше веры вызывали слова, вырывающиеся у него бесконтрольно. Так, например, его мучило, что он отозвался пренебрежительно об Анне Андреевне в связи с вопросом о злополучном визите: „Мама стала жертвой своего тщеславия“ <…> Однажды Лев невольно вспомнил, как следователь, схватив его за волосы, бил головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, требуя его признания о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии».
Немудрено, что Гумилев после возвращения терзался тяжкими угрызениями совести — хотя вреда он никому, кроме себя, не причинил. Но и у матери совесть не была совершенно спокойна. Переживая все, что произошло с ней после 1917 года, как «заслуженный удел» («здесь я зарабатываю постановление»; или «но мы с ним такое заслужим»), героический трагизм которого обеспечивал ей хотя бы моральное удовлетворение, она в то же время всю жизнь мучилась необходимостью найти, пускай только для себя, оправдания далеко не героическому поведению сына в лагере.