Страх от общения с иностранцами был обычным явлением в советском обществе, зараженном насаждаемой сверху ксенофобией. В этом смысле отказ встретиться с Берлиным был с ее стороны всего лишь рефлекторным проявлением прочно усвоенных, ставших частью натуры норм. Надежда Мандельштам переводит это ее решение в философскую сферу: «Причина „невстречи“ была осязательно реальна: искусственная преграда, воздвигнутая между двумя мирами, глухая стена, непроходимый ров… Люди, которые имели что сказать друг другу, оказались абсолютно разъединенными в пространстве».
Литературовед Эмма Герштейн в своей статье 1995 года высказывает мнение, что встреча была бы вполне возможна. Помешали ей исключительно иррациональные страхи Пастернака, его предостережения, к которым Берлин отнесся слишком серьезно. «Да и, так сказать, — с иронией пишет Эмма Герштейн, — дружеская услуга, оказываемая Борисом Леонидовичем Анне Андреевне, ставила его в неловкое положение. Не менее неловко должен был чувствовать себя джентльмен, которому отказывают в приеме. Тем более что тут была замешана политика, совершенно фантастическая в глазах гражданина одного из самых правовых государств в Европе. Оба собеседника забыли о собственных наблюдениях над советской жизнью, в которой так явственно угадывали присутствие иррационального начала. Но тут верное чувство Истории им изменило, и они искали здравого смысла там, где его никогда не было и быть не могло».
Другой возможной причиной, по которой Анна Ахматова не захотела увидеться с Гостем, могла быть оскорбленная гордость; точнее сказать, горечь любовного разочарования.
Пастернак, опередив Берлина, позвонил Ахматовой и «тактично» предупредил ее: сэр Исайя прибыл в Москву не один, а с леди Берлин, которая, кстати говоря, совершенно очаровательна. После этого и состоялся тот телефонный разговор, в котором сэр Исайя Берлин, судя по всему, учел доброжелательные советы осторожного автора «Доктора Живаго»; хотя как раз для Пастернака-то всякая осторожность была абсолютно бессмысленной: «Доктор Живаго» был уже написан и вывезен за границу. Сэр Исайя Берлин так вспоминает об этом разговоре:
«В тот же день я позвонил ей. „Да, Пастернак сказал мне, что вы в Москве с женою. Я не могу вас видеть по причинам, именно вам хорошо понятным. Мы можем поговорить по телефону, потому что тогда они будут знать о чем. Как давно вы женились?“ — „Недавно“, — сказал я. „А точнее?“— „В феврале этого года“. — „Она англичанка или, может быть, американка?“ — „Нет, полуфранцуженка, полурусская“. — „Ага“. Последовала долгая пауза. „Жаль, что вам нельзя меня увидеть. Пастернак говорит, ваша жена прелестна“. Вновь долгая пауза».
В нескольких разговорах, в том числе во время нашей с ним лондонской встречи, Берлин корректно намекал, что его версия того телефонного разговора отличается от версии Ахматовой. Фактических противоречий между двумя версиями почти нет, но реальна пропасть в том, что касается эмоционального контекста. То, в чем поэтесса призналась 23 августа 1956 года Лидии Чуковской, было ни более ни менее как новым трагическим звеном в длинной цепи трагедий, переполнявших жизнь Ахматовой.
«Один господин — вы, конечно, догадываетесь, о ком речь, вы и двое-трое друзей знают, в чем дело, — позвонил ко мне по телефону и был весьма удивлен, когда я отказалась с ним встретиться. Хотя, мне кажется, мог бы и сам догадаться, что
Для Чуковской смысл происшедшего не остался тайной за семью печатями. «Она говорила хотя и с насмешкой, но глубоким, медленным, исстрадавшимся голосом, и я поняла, что для этого рассказа о „несбывшемся свидании“ она и вызвала меня сегодня…»
Многие русские писатели верили в мистику чисел. У Владимира Высоцкого есть песня, в которой он ищет взаимосвязи между определенными числами и судьбой поэтов. Лермонтов, например, умер на двадцать шестом году жизни, а Есенин в 1926 году повесился в номере ленинградской гостиницы «Англетер». Пушкину было тридцать семь, когда он был убит на дуэли, столько же было Маяковскому, когда он застрелился. Тридцать семь лет прожил Рембо; тридцать семь было лорду Байрону, когда он умер в Миссолунги (Греция). Самому Высоцкому тоже было тридцать семь, когда он написал эту песню. 37-й год был для него символом Большого террора.