Команда Горбачева постоянно тащилась в хвосте событий. Политики, с помощью решений, подобных процитированному, отвлекали внимание формирующегося нового общественного мнения; утоляя жажду правды все более громкими разоблачениями и запоздавшими жестами восстановления справедливости, они хотели, скорее всего, снизить остроту критики в адрес настоящего. Мало-помалу под вопрос была поставлена вся советская история. Партийное руководство оказалось во временной западне.
Но не было времени и у литераторов. В октябре 1988 года, когда заседало Политбюро, в типографиях уже печатались важнейшие произведения Ахматовой или об Ахматовой. Ведь на носу было столетие со дня рождения поэтессы. Ее книги и специальные номера журналов должны были вовремя попасть на прилавки. Так что пересмотр тех гнусностей, которые Жданов произнес более сорока лет назад, был лишь рефлексией на свершившиеся факты, не более чем символическим жестом.
Однако поскольку символические события и в поэзии вообще, а в творчестве Анны Ахматовой в особенности играют очень важную роль, то решение, инициированное Горбачевым, мы должны принимать серьезно и оценивать не формально. К сожалению, текст его — слишком скуден. Я имею в виду даже не неуклюжий канцелярский язык, который, кстати, до сих пор характерен для «творчества» российской политической элиты. Даже ссылка на «ленинские принципы» в общем не так уж бросается в глаза, хотя этим словам не очень-то веришь, особенно если вспомнить, что Гумилева расстреляли в 1921 году, когда у власти был Ленин. Члены Политбюро, включая единственную женщину, Бирюкову, так и не смогли перешагнуть собственную тень. Однако в одном существенном пункте Постановление уже в момент своего рождения не могло быть названо корректным.
В августе 1946 года партийные органы резко критиковали два ленинградских журнала и строго осудили их редакторов и других сотрудников. В то же время они, перед самой широкой аудиторией, обзывали Зощенко «подонком», а Ахматову — «блудницей». Поскольку появление этого Постановления отмечалось, в том числе и в прессе, каждый год, то в ханжеском сознании российского общества надолго закрепилось, став неразрывно связанным с именем Ахматовой, выражение «блудница».
Официальный же авторитет Жданова в течение долгих десятилетий оставался безупречным. В Большой советской энциклопедии вплоть до конца 80-х годов значились города Жданов и Ждановск, названные в честь главного идеолога сталинских времен (второй из них получил свое имя как раз в год смерти поэтессы); кроме того, существовала деревня Ждановка, был музей Жданова, его имя носили два металлургических комбината. Ленинградский университет тоже носил имя Жданова; в Ждановском районе Ленинграда находилась последняя квартира Ахматовой.
В свете этих и подобных «мелочей» реальность реабилитации можно измерить исключительно тем, было ли восстановлено достоинство оскорбленного человека. Однако решение, которое обещает «вернуть доброе имя» униженным, оклеветанным писателям, даже не называя их по имени, на самом деле становится прямым продолжением прежних унижений и клеветы.
Это стихотворение Ахматова написала 27 января 1946 года, незадолго до второго посещения Берлиным Ленинграда. Ужас, которым дышат эти строчки, позволяет сделать вывод, что Ахматова в это время уже чувствовала приближение возмездия: за ночную встречу с иностранцем, подозреваемым в шпионаже, ей запретят писать, то есть официально сделают невозможным выполнять свое призвание поэта. На самом деле она уже гораздо раньше, во время войны, в Ташкенте видела перед собой призрак ждановского судилища. Тогдашние свои дурные предчувствия она запечатлела в драматическом фрагменте «Enuma elis» (древневавилонское значение этих слов: «Там в вышине»). Это была та «сожженная пьеса», которую она с радостью подарила бы на прощание Гостю из будущего — если бы не сожгла ее.
Однако эти восемь строк можно толковать и по-другому: как сделку в духе Фауста — любовь в обмен за бессмертие. В тот вечер Исайя Берлин вошел не просто в комнату дома 34 на Фонтанке. Он попал в самую середину «Поэмы без героя», которая с 1940 года означала для поэтессы ее собственный, никому не подвластный мир. Отсюда — экстатическая, набранная курсивом строфа о Госте; отсюда — и непосредственная, меланхолическая тревога, что в результате сделки никогда не будет ни ахматовской строфы, ни улицы Ахматовой. За крупицу счастья поэтессе приходится платить огромную цену: расплачиваться самой поэзией.