Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах. Фрост говорил с деревьями на равных, избегая тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то что он учил школьников латыни) единственная история – естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика как метеорит врезается в землю, и поэт никогда не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт.
– Нельзя, – говорил Фрост уже прозой, – перекладывать мысли в стихи, словно стихи – в музыку. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература, добавлю я) – своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес.
Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, слишком просты и непереводимы. Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской (какой же еще!) речке.
Не очень Новая Англия
Индейцы
В Нью-Йорке я знал только одного индейца, того, что работал у нас на радио индейцем. Нанятый администрацией, чтобы заполнить квоту, он целыми днями сидел не шевелясь, внушая невольное уважение суетливым бледнолицым, из которых я был хуже других.
В то время я сочинял воспевавшую архаику книгу «Вавилонская башня». Среди прочего в ней утверждалось, что индейцы молятся ногами. Привыкнув проверять метафизические тезисы на практике, я по будним дням отправлялся на укромный, доступный только пешему песчаный откос Гудзона и плясал там до изнеможения, утешаясь тем, что никто не видит. На третий раз, однако, на облюбованном мной пляже появились двое вооруженных тамтамами евреев вуди-алленовского типа, которые пробрались сюда с теми же намерениями. Мы холодно поздоровались и разошлись навсегда. Опыты тем не менее я продолжал, хотя меня смущало музыкальное сопровождение, в основном из вестернов. Вот тут-то я и обратился за советом к нашему индейцу. Вопрос его осчастливил. Впервые почувствовав себя полезным, индеец сводил меня с ума подробностями. Принося записи песен и плясок, он без конца уточнял, как именно ими следует пользоваться. В отместку, решив, что мы уже стали приятелями, я спросил его напрямик, есть ли у него претензии к белым.
– Только к Голливуду, – мирно ответил он, – там часто показывают, как индейцы падают с лошади, но это просто невозможно: мы выросли в седле.
Хотя мне казалось, что мой двухсоткилограммовый индеец ни в одно седло не влезет, я не стал спорить, выучив первый урок политкорректности. Другие требовали не называть индейца «вождем», индианку – «скво» и никогда не улюлюкать, шлепая себя по губе.
Справившись с этикетом, я отправился в резервацию, чтобы спустя много лет возобновить знакомство с урожденными, а не понаехавшими, как я, американцами.
Земля пекодов начиналась с дорожного знака, предупреждавшего, что путник покидает Коннектикут и вступает на территорию, подчиненную племенной юрисдикции, которую охраняет собственная полиция с тотемом лисы на погонах. Главное отличие пекодских законов от американских в том, что в резервации разрешены азартные игры.
Плод с трудом обретенной свободы стоял на холме. Посреди первозданного леса упирался в тучи изумрудный, как в той самой сказке, замок казино. К нему прижался отель для игроков и роскошный, выстроенный на сдачу от азарта музей для зевак. Нас было немного, и все – иностранцы. Затаив дыхание, мы вошли в просторные чертоги, чтобы окунуться в местную (буквально) жизнь.
С порога зрителя окружали голые, но раскрашенные пекоды. Не обращая на нас внимания, они занимались своими делами. Женщины варили похлебку, бросая раскаленные камни в деревянный котел, мужчины добывали рыбу острогой, мальчишки курили трубку, спрятавшись от взрослых, как мы на перемене. В деревне были частокол, мусорная яма, жилье вождя-сахема, отличающееся от остальных лишь шкурой редкого черного волка и кисетом из норки. Неподалеку – поле, засаженное тремя сестрами индейского земледелия. Зеленые бобы обвивали стебли кукурузы, колючие плети тыквы отпугивали прожорливых зайцев.
Идиллию ничто не портило, потому что индейцы были пластмассовыми и неразговорчивыми. Но исправить этот недостаток можно было на Плимутской плантации в недалеком Массачусетсе, где живые туземцы показывали и рассказывали, как хорошо они жили до нас и без нас.