…Осень сорок первого года, смешанный шум оборонных работ и очень звонкий, бодрый, пожалуй слишком бодрый для тех дней, голос женщины, восклицающей:
– Здравствуйте, товарищи ленинградцы! Как вы там поживаете, у себя в городе? А мы тут копаем землю… вовсю… Не пускаем врага в город! И мы скорей умрем, чем пустим его!
Это голос ленинградской работницы, ставшей землекопом, Ольги Новиковой. Это радиорепортаж с оборонной трассы осенью сорок первого года… Вместе с Новиковой выступал тогда еще один землекоп – товарищ Котов, а затем, уже в сорок четвертом, он же говорит:
– Товарищи, я только что прослушал с пленки свое выступление и выступление Ольги Новиковой. Хорошая она была женщина… Она умерла зимой от голода, товарищи… Она сдержала свое слово – умерла, но не допустила врага в город.
И вдруг мгновенно вы по-новому слышите и понимаете этот напряженный, вызывающе бодрый голос женщины, голос павшей в бою. Нет, это было не просто выступление, это была клятва, подтвержденная жизнью… Ни одного слова не сказал Ленинград всуе, каждое слово свое обеспечивал он всем достоянием своим – кровью и жизнью, и потому нет ни одного ленинградского слова, которое не сбылось бы сейчас.
…Сохранив голос, пленка не сохранила имени одного ленинградского рабочего, провожавшего на фронт отряд Народного ополчения. Отряд шел уже не под Лугу, а гораздо ближе, наверное под Стрельну, это был сентябрь сорок первого года, а безымянный рабочий говорил им – отчетливо и строго:
– …А вы, товарищи, помните – Ленинград не подведет, и деритесь как настоящие питерцы, и будьте уверены, что немца мы отсюда погоним и дойдем до Берлина…
Так говорил Ленинград еще в сорок первом году. Но так же говорила и вся Россия. Ленинград был только верным ее сыном. Он только, как сын, вобрал в себя лучшие черты своей матери, и самый великолепной чертой Ленинграда была его железная выдержка. Да, этим он был «весь в мать»… Потому что ведь и матери, на глазах которой пытают любимого сына, надо иметь немыслимую выдержку, чтобы кричать: «Не сдавайся им…» Надо беспредельно любить своего сына – его душу, его честь, его жизнь, чтобы
…И особенно радостно вспоминать сегодня, что во время осады ни на одну минуту не обрывалась наша связь с Большой Землей.
Все ленинградцы помнят, как весной сорок второго года вдруг возникла и молниеносно распространилась в городе, еле очнувшемся от страшной зимы, странная «мода»: на груди почти каждого ленинградца появился неведомо откуда взявшийся жетон – маленькая жестяная ласточка с письмом в клюве. Эту ласточку все носили – мужчины и женщины, старики и дети. Она означала что-то вроде «жду хорошей вести», она тоже была – пусть наивным – вызовом блокаде и как-то символизировала жажду связи и даже самую нашу связь со страной: с величайшей опасностью и трудом можно было проскочить в наш осажденный город по ладожской нитке, и только птица могла бы свободно прилететь сюда… Но как раз птицы-то к нам в то время и не залетали!.. И все же откуда-то с дальнего фронта, с юга, вдруг пришло к сотрудникам Публичной библиотеки от когда-то знакомых их бойцов странное, толстое письмо: на большом листке бумаги плотно друг возле друга были нашиты тоненькие желтоватые закорючки, напоминая собой какую-то необычную вышивку, и только маленькая приписка, вложенная в письмо, объяснила его содержание: «Цензура, окажись сознательной, не вытаскивай из письма сушеный лук (витамин), который мы посылаем героическим ленинградцам».
Тоненькие закорючки сушеного лука, пришитые к бумаге огрубевшими от огня, железа и стужи пальцами солдат, невозможно взвесить: любовь не имеет веса и меры.
И той же весной, в марте, в деревнях и селах Ленинградской области, оккупированных тогда немцами, партизаны собирали небывалый красный обоз: они приходили тайком, по ночам в полуразоренные колхозы и хаты и говорили только одно: «Питерцы с голоду умирают. Надо помочь». И каждый давал что мог: кто мог дать полпуда муки – давал полпуда, кто мог дать горсть – давал горсть, и так набралось более двух сотен подвод с пищей для Ленинграда. Воистину, как сказал великий поэт о великом народе: