Люся издалека еще опознала Павло. В белом переднике поверх красной кумачовой рубахи, загорелый, с темными кудрями, он шагал по мостовой вдоль панели. По самой панели разносчикам ходить воспрещается, а Павло торгует: в руках у него рвется ввысь, натягивая крепкую крученую бечевку, связка тугих воздушных шаров. Два, три, четыре десятка… не сосчитать… Синие, красные, зеленые… И на самом верху связки — огромный шар, белый, с синим петухом: самый верхний, самый большой, самый дорогой. Сигнальный.
Павло тряхнул кудрями, завидев Люсю; пошел навстречу, пристукивая подковами смазных высоких сапог. Смотрит по сторонам на прохожих, покрикивает весело, как самый заправский разносчик:
— Во-от шары так шары! Купите шарик. За пятак — на крышу, за рубль — на луну.
Привязался к толстой женщине с шелковым ридикюлем, в соломенной шляпке грибом. Идет рядом, предлагает:
— Купите, барыня! За пятак — на крышу. С ручательством…
Смеются прохожие. Подмигнул Павло пьяненький мастеровой:
— Эдакую тушу на фонарь и то не подымешь…
Люся с Лешей незаметно поравнялись с продавцом. Он — и к ним, картуз наотлет:
— За пятак на крышу… Порадуйте молодого человека.
Люся улыбнулась. Но лицо у нее бледнее. Упорно бьется на виске голубой живчик. В левой руке — газетной бумагой окутанный тяжелый букет. До тюрьмы далеко. Она шла, все время сменяя руки: из левой в правую — и в левую опять. В одной никак нельзя было донести. А сейчас обе руки оттянуло, дрожат.
Павло. Тюрьма. Дошла.
Мышцы перестали дрожать.
— Нет уж, нам за рубль — на луну. Да, Леша?
Леша потупился, пряча необоримую свою радость. Павло посмотрел Люсе в лицо и поторопился отвязать белый, самый верхний, самый большой, самый дорогой шар. С петухом.
— Держи до времени, кавалер. Пустишь — вперед хвостом полетит.
Леша поднял голову. И заморгал часто-часто.
— Дядя Павло!
На подполье первое дело при встрече со знакомым — не посмотреть ему в глаза. Если посмотришь — обязательно опознают. Лицо, голос, рост — все можно изменить, но глаза — нет. Павло не остерегся… может быть потому, что Люсино лицо, бледное, смутило его. Назло заговорил чужим, разносчичьим голосом, но глаз не спрятал. И сразу же его опознал Леша.
Люся рванула сына за руку прочь:
— Какой Павло? Что тебе чудится!..
На счастье, поблизости-никого, никто не мог слышать. Только старушонка какая-то, сухонькая и горбя-тенькая-платок на самый нос сполз, — тащит кошелку; из кошелки-рыбий хвост. Глухая, наверно.
А Павло далеко уже, на самом перекрестке, кричит опять, потряхивая разноцветной своей связкой: «Вот шары-шарики!..»-и косит глазом на высящийся за стеною тюремный корпус, на крайнее, во втором этаже, зарешеченное окно.
На Люсин сигнал в этом окне должен показаться ответный.
Люся наклонилась к Леше:
— На луну, да, Лешенька? Петух хвостом вперед полетит, — слышал, как дядя говорил? Вот смешно будет! Разожми руку, пусти веревку.
Мальчик глянул на мать, осторожно кося черный, как у нее, большой и влажный глаз, и тесней зажал в кулачок коротенький хвостик веревки.
У Люси дрогнули ресницы: не пустит.
— Посмотри, небо какое: синее-синее. А шарик белый. Когда он полетит, как будет красиво! Как будет весело!
Леша слушал внимательно. Потом он высвободил левую руку, за которую вела его мать, и зажал бечевку уже не в одну- в две руки, чтоб крепче было.
— Леша!
На тюремном дворе, в крайней, «искровской» клетке, громче обычного щелкали палки о чурки. Или только так кажется, что громче? Наверно — кажется, потому что все сегодня громче обычного: и голоса, и хруст песка под подошвой, и чириканье воробьев, и стук.
Гурский ходил с Бауманом под руку. По временам они откровенно — пожалуй, даже слишком откровенно-поглядывали на небо. Впрочем, день ясный, солнечный, небо синее, ни облака, ни тучки-отчего и не порадоваться на такое синее небо арестанту! Пошлют на каторгу, в кандалах, — там не полюбуешься. Сибирь-не Киев. А искровцы-всем известно-в каторгу пойдут. Новицкий уже закончил следствие, то есть подобрал в законе все статьи, какие надо для каторжного приговора: и оскорбление величества, и подготовка «насильственного ниспровержения существующего строя», и «незаконное сообщество, присвоившее себе наименование…». Всё есть.
Часовой под «грибом», в тени, вздохнул лениво и свесил берданку дулом вниз. Сколько уже за шесть лет службы прошло у него перед глазами на этом самом дворе «политических» — не то что на каторгу, а и на виселицу! Стены не зря фамилиями исписаны сплошь. И «искровские» имена-там же. На память.
Гурский ворчал, теребя клочкастую, нечесаную бороду:
— Нет сигнала. Значит, передачи не будет. Значит, кошка не готова. Или, может быть, провал?
Бауман толкнул его плечом безо всякой нежности:
— Да ну тебя! Зачем, почему…
Он не договорил. Из-за крыши ввысь, прямым, плавным полетом, поднялся белый с синим, ярко видным на солнце петухом воздушный шар.
— Сигнал… Ходу, Грач! Отвечай. Я буду следить за их ответным…
Гурский круто повернул к городкам. Со свистом пролетела, крутясь, дубинка…
— Очумел! Под самый удар… Без ног хочешь остаться?