– А достал ты его, Степан, достал. Как пикой в бочину. До сих пор икру мечет, что ты к нему на карачках не приполз. Дела… Я и не думал, что Пережогина достать можно. Ну вот, теперь понесу новость, пускай обрадуется…
Шнырь поднял посветлевшие от смеха и слез глазки, подмигнул Ваське, подошедшему к ним, и осторожно потрепал его двумя пальцами за белую варежку. Повернулся уходить, но замешкался и сунул руку в оттопыренный карман фуфайки. Помедлил, решаясь, и вытащил маленький пакет, завернутый в замасленную газету.
– Степан, ты не подумай, деньги вот, возьми, все равно спущу, а тебе на семью. Возьми… Мне теперь деньги не нужны… Возьми.
Шнырь умоляюще взглядывал на Степана. А тот отводил глаза и молчал. Понимал, что Шнырь искренне предлагает деньги, но взять их не мог. Тот догадался. Сунул пакет обратно в карман фуфайки и, не попрощавшись, побрел прочь. И пока брел до конца улицы, шаркая валенками по притоптанному снегу, не оглянулся, только сильнее обычного горбился да чаще вздрагивал плечами.
«Теперь самого Пережогина надо ждать, – подумал Степан. – Теперь сам придет удостовериться».
Но Пережогин не пришел.
А через несколько дней Никифор Петрович принес оглушительную новость:
– Слышь, Степан, Пережогин пропал. Вместе с этим – как его? – с хорьком со своим. Прилетели за ними, а от избушки одни головешки… и охотников ищи-свищи. Коптюгин мужиков на поиски собирает. Пойдешь?
– Пойду.
2
«А я не Шнырь. Не Шнырь я. У меня фамилия есть. Лебедушкин моя фамилия. Лебедушкин Вениамин Павлович. И гордость у меня есть. Есть гордость! Что я, огрызок какой? Попробовал бы Берестова пнуть, он бы тебе требуху-то вынул».
В темной избушке малиново светилась раскаленная железная печка. Струились за маленьким оконцем густые сумерки. Стылая ночь падала на тайгу, придавливала землю морозом, и круглые бока печки становились из малиновых белыми – казалось, что они плавятся. Жаром несло, будто из кузнечного горна. Шнырь отодвинулся, потер ладонями колени – припекло через штаны, – и оглянулся на топчан. На топчане, выставив наружу бороду, лежал в спальном мешке Пережогин. С присвистом храпел и во сне скирчигал зубами. От противного звука у Шныря бежали по спине мурашки, но разбудить Пережогина он бы ни за что не посмел. И поэтому неподвижно сидел на корточках, морщился и молчком наливался злобой. Пережогин, услышав о Степане, услышав слова, которые тот ему передал, словно с цепи сорвался: орал, психовал из-за любой мелочи и крыл всех, кто подвернется под руку, матом. Сегодня, когда уже прилетели и Шнырь замешкался с ужином да еще недовольно что-то буркнул в ответ, он разъярился до края – сгреб его за шкирку, выдернул от печки на середину избушки и залепил сапогом под задницу такого пинка, что Шнырь открыл головой двери и еще метра полтора буровил снег за порогом. Долго кружил вокруг избушки, мерз и, только увидев в окошко, что Пережогин лег спать, несмело открыл двери.
Задница, осушенная здоровенным пережогинским сапогом, тупо ныла. Визгливое скирчиганье зубов становилось все громче, и по спине ползли мурашки. То и дело оглядываясь на топчан, растравляя самого себя, Шнырь едва слышно шептал: «Тоже, распинался. Я тебе… я тебе… я тебе не дерьмо, чтоб по стенке размазывать».
Он шептал это, а сам вспоминал, словно нанизывал на нитку, все обиды, припрятанные до поры до времени. Их было много, страшно много, но он помнил их все, до единой. И каждую, вытаскивая из памяти, переживал с такой же злобой, как и сегодняшний пинок.
Вспоминал, как приехала к Пережогину какая-то бабенка, и ночи им, видно, не хватило, а крючка в вагончике на двери не было, и зайти могли в любое время. Тогда Пережогин посадил Шныря на порожек и велел никого не пускать – болеет, и все. «Там же кто-то есть!» – заволновалась бабенка. «Никого там нету, – успокоил Пережогин, – кадр мой сидит. Я ему сказал, и он не видит и не слышит». Но Шнырь все слышал: и охи, и ахи, и сжимал до онемения пальцев большой болт, случайно оказавшийся в кармане фуфайки. Отсидев свой срок на посту, он кормил после этого Пережогина и его бабенку обедом, и бабенка, раза два на него глянув, больше не обращала внимания, как не обращают внимания на вещи, ставшие привычными.
Вспомнил день, когда протащили первый дюкер газопровода. Тогда приезжали московские начальники, и Шнырь целые сутки торчал у плиты. Приготовил стол и выглядел для себя в самом дальнем уголке место. Но Пережогин сунул ему бутылку водки и приказал: «Исчезни, а то весь натюрморт мне испортишь своим рылом». И Шнырь исчез.
Но он ничего не забыл. Сидел сейчас и старательно пережевывал каждую обиду. И еще завидовал Степану. Завидовал и снова злился, что сам таким, видно, уже никогда не станет.