Скоро они были уже на околице, от нее сразу взяли вправо и двинулись, оставляя за спиной реку, к виднеющейся вдали Лагерной согре. По белой и гладкой равнине следом за ними потянулись две неглубокие, вдавленные в снег полоски. Шли молча. Впереди – Никифор Петрович, за ним – Степан. Недолгое зимнее солнце свешивалось на вторую половину своего пути и опоясывалось морозным кругом. Яркие краски на земле линяли, снег перестал искриться, становился спокойно-белым, холодным и неприютным. Солнце опускалось быстро, готовясь скоро скользнуть за согру, которая уже ясно маячила впереди.
Никифор Петрович обогнул согру с правой стороны, и перед ними темной полосой растянулся низкорослый, корявый березник. Над березником, по ту сторону полосы, нависала красная, изогнутая шея экскаватора.
– Вправду, – охнул Никифор Петрович. – Вправду разрыли…
Он остановился и опустился на снег. Долго молчал и вдруг заговорил, не сводя глаз с экскаватора, заговорил так, словно беседовал с самим собой. Спокойно, не торопясь, и лишь голос, срывающийся от напряжения, выдавал его растерянность.
– У меня батю в тридцать седьмом году забрали. Пришли под утречко, подняли, в кальсонах и увели. Из-за курева загребли. Сидели с мужиками на бревнах, батя изладил самокрутку, давай ее поджигать. Чиркнет, спичка, бзднет и потухнет. Он и скажи – на картинке вон как ясно горит, а на деле – сначала вонь, а уж потом огонь. Вот и погорел. Довезли его до району, вбухали десять годов и тем же макаром обратно – лагерь-то тут был, возле согры, потом уж ее Лагерной прозвали. По лету пристали четыре баржи и давай оттуда бедолаг выводить – сроду столько народу в наших местах не видели. Головка-то колонны к осинникам подбирается, а из трюмов все новые и новые вылазят. Солнышко светит, денек яркий, а они все белы-белы, как росток картошечный. Батя в головку колонны угадал, наши деревенские его увидали, пока прибежали да пока нам сказали, кинулись мы с матерью вдогонку, а нас уж охрана не пускает… И померло же их там. И батя тоже. Так мы его ни разу и не увидели, сколь ни караулили – его на работу не выводили, он все в лагере был. Рассказывали, что их по два-три дня не кормили, а потом каши в котле завезут, она еще кипит, ну и свалка… Руки в кашу совали, сунет и облизывает, что вытащил. До мяса обжигались, а жрать-то охота. За согрой же их в яму и складывали – рванут динамитом и валят в воронку. Как рванет, так вся деревня вздрагивает. Кажду неделю по взрыву… Вот… Ну, пошли…
Он поднялся и тихо-тихо, как после длинного перехода в тайге, когда разом оставляют силы, потащился вперед. Они вышли на большую поляну. На поляне был вырыт котлован. Вокруг никого не было. Один лишь экскаватор нависал своей железной, застывшей мощью. Степан ближе придвинулся к котловану и замер. Лыжи словно пристыли. Он сбросил с плеча лопаты и больше не смог сделать вперед ни одного шага.
На серых кучах разваленной земли валялись человеческие кости, черепа с пустыми глазницами, скелеты. Кое-где опоясывал их полосками белый колючий иней. Останков было много. Переломанные, перемешанные, рассыпанные как попало железным ковшом, они стыли на морозе. От костей и черепов, вывернутых из земли, шел невидимый, неслышный в тишине, ощутимый лишь живым телом, живой кровью, слитный и мощный гул. Он пронизывал насквозь, навылет.
Степан вздрогнул, заново и теперь уже осознанно воспринимая рассказ тестя. Взрыв – братская могила, взрыв – братская могила. Трупы скидывали в безобразно рваные ямы, и от бренных изможденных тел отлетали в высокое и холодное небо души самых разных людей, так и не отмаявшихся жутким, как стон, вопросом: за что? За какие такие грехи? Они, наверное, и сейчас летали где-нибудь неподалеку, не находя себе пристанища и верного ответа на свой вопрос. Если летали, то прекрасно видели, что сделали с их телами. Даже в смерти не дали покоя, вывернули и выбросили наверх, как выбрасывают ненужный хлам и пустую породу.
Никифор Петрович снял лыжи, сторожко и боязливо придвинулся к темному, словно задымленному черепу на ближней куче земли и тяжко, с хрустом в суставах, опустился на корточки.
– Страх берет, – прерывистым голосом заговорил он. – Слышь, Степан, страх берет, а вдруг это его несчастная головушка? Мыслишь? А?
И этот вопрос, повисший в глубинной тишине зимнего вечера, остался без ответа. Не было ответа.
Никифор Петрович выпрямился, с тем же хрустом в суставах, огляделся вокруг невидящим взглядом, подтянул рукавицы и стал неуклюже спускаться в котлован. Мерзлые комья осыпались и обгоняли его, устремляясь на дно. Тихий шорох, тяжелое стариковское дыхание и голос, прерывистый, глухой, как из подземелья:
– Давай, Степан, подавай. Зароем хоть по-человечески.