Степан выбрел на зады огородов и укрылся в своей бане. Мыслей, как и сил, никаких не было. Пустота. Степан иногда открывал глаза, бессмысленно разглядывал низкий, темный потолок, трещины на нем и два прилипших к толстым доскам ссохшихся березовых листочка. Это была не передышка, это было полное отупение. В бане его и разыскал Никифор Петрович. Плотно прихлопнул за собой двери, приглушенно кашлянул в кулак и виновато сообщил:
– Тебя, Степан, в контору зовут. Уборщица два раза уж прибегала. – Помолчал, потоптался и добавил: – Коптюгин ждет.
Степан слез на пол, и пол у него под ногами закачался, как у больного. Никифор Петрович порывался что-то сказать и сдерживался. Понимал, наверное, что никакие советы сейчас зятю не нужны.
Не было в теле привычной упругости и силы, до конторы Степан добирался долго, часто останавливался посреди улицы и отдыхивался, как немощный старик. Тягучее, липкое безразличие наползало на него, стягивало по рукам и ногам. Степан шел, и ему казалось, что он на ходу засыпает.
Коптюгин был в кабинете. Увидев Берестова, сложил губы трубочкой, изломал белесые реденькие брови и пальцем поманил к столу.
– Подходи, друг ситцевый, подходи. Я тебе хорошую новость скажу. Только слушай внимательно. – Втянув живот, он открыл ящик стола, вытащил оттуда бумаги и закрыл ящик обратно. – Внимательно слушай. Итак, первое. Докладная Селиванова. Три дня с половиной прогулял ты, голубчик, без уважительной причины. Двенадцатое, семнадцатое, двадцатое и сегодня.
На все три дня, кроме сегодняшнего, Степан отпрашивался у Алексея, когда ездил в райцентр, и тогда же они договорились, что он потом отработает. Но говорить об этом Коптюгину не стал – бесполезно, да и полное безразличие ко всему одолело его окончательно. Даже языком шевелить не хотелось. А Коптюгин выложил вторую бумагу и продолжал дальше:
– Имеется у нас еще коллективное письмо, которое будет завтра утверждено на общем собрании. Зачитывать не буду – просит коллектив освободить от кляузника. И последнее. – Поверх бумаг он положил листок с лиловым, треугольным штампом. – Справка о нанесении мне побоев. Вчера. В этом самом кабинете. Справка настоящая, без всяких подделок, можешь убедиться.
Степан тупо молчал.
– Но я, Берестов, мужик покладистый. – Коптюгин широко улыбнулся прежней, добродушной улыбкой. – Я тебя пожалею и отпущу, как раньше говорил, – с миром. Давай-ка бери ручку и пиши заявление по собственному…
…Заяц перевернулся в воздухе, шлепнулся и затих. И несутся уже, высунув алые, слюнявые языки, злые собаки, их крепкие, желтые клыки вонзятся сейчас в теплое еще тело, раздернут его, и останется на снегу лишь красное пятно, но и оно недолго помаячит, исчезнет через день-два…
Степан взял со стола синюю шариковую авторучку, повертел ее в руках, подвинул к себе чистый лист бумаги и написал заявление: «Прошу уволить меня по собственному желанию».
– Ну вот… – Коптюгин облегченно вздохнул и вытер ладонью лоб. – Ну вот, Берестов, давай так миром и кончим. Ступай на все четыре стороны, и не будем друг на друга зла держать.
Заскрипела, пропуская Степана на крыльцо, дверь конторы. Ее протяжный скрип оборвался коротким хлопком, похожим на приглушенный выстрел. И этот хлопок-выстрел окончательно выбил остатки надежды, которая трепыхалась и пыталась выжить даже после того, как Степан расписался вздрагивающей рукой под своим заявлением.
Скри-и-и-п!.. Пах!
И – все. Шабаш. Точка.
Он спрыгнул с крыльца, сдернул шапку, зафитилил ее изо всей силы вверх и захохотал. Шел по шарихинской улице, уже освещенной редкими фонарями, запрокидывал голову и хохотал, бестолково размахивая обеими руками. Изредка ему попадались навстречу сельчане, испуганно шарахались в сторону, потом останавливались, оборачивались и подолгу провожали удивленными взглядами. Степан их не видел. Мутная пелена плыла в глазах, и он продолжал надсаживаться громким, лающим хохотом. Хотел и не мог остановиться.
– Степа! Степа! Ты что, Степа?! Степа, замолчи! Степа…
Словно очнулся от негромкого, плачущего голоса. В глазах прояснело, и, продолжая хохотать, он увидел перед собой Лизу, раскосмаченную, в одном халатике с короткими рукавами и с дрожащими, горестно изломанными губами. Только губы жили на остановившемся, закаменевшем от страха лице. Она цепко держала его за отвороты полушубка и настойчиво притягивала к себе, как будто хотела вжать в свое тело и прикрыть.
– Замолчи, Степа… – еще раз, уже шепотом, с прежним дрожанием губ, попросила Лиза, и Степан осекся и замолчал.
Издали, не подходя, на них молчаливо смотрели люди, а они продолжали стоять на том же самом месте, вглядываясь друг в друга совершенно новыми глазами и заново узнавая друг друга.
– Ты не бойся, Степа, я же с тобой. Я и Васька – мы с тобой.
Он хорошо слышал и понимал ее слова. Не только сами слова, но и то большее, что еще скрывалось за ними.
Снял с себя полушубок, осторожно накрыл им Лизу и тихо выговорил:
– Пойдем. Пойдем домой, вон как замерзла…
И они пошли, крепко держась за руки, словно малые дети.
6