Хоть на рельсоукладчике. Хоть на шагающем экскаваторе. На асфальтовом катке, если есть терпение.
Хоть на танке.
Две монеты за проезд, и за монету – если пожелаешь – бабахнут из пушки.
Не свои снаряды – казенные. И пробоины тоже не у себя.
Жизнь в городе неуклонно превращалась в цирковой номер, и Балахонкину это нравилось.
Он был потомственным клоуном в шестнадцатом поколении. А может в двадцать седьмом.
Чем и гордился.
Его предком был Стеня Плясун, скоморох: в бубны бьющий и в сопели сопущий.
Его предком был Байко Фалалей, сказочник: "Поедим пирога – потянем быка за рога..."
Толстопят и Толстоух были его предками. Немытый и Немятый. Миха и Муха. Добыча и Неудача. Суета и Неустрой. Глумотворцы и органники, смехотворцы и гусельники. Плясцы. Гудцы. Сопельники-игрецы.
А вот, почтеннейшая фублика,
Занавеска закрывается,
Приставленье наше кончается,
Афтерам с вас на чай полагается…
Балахонкин перенял от них многое, почти всё, но пользовался этим ограниченно.
Место и время не способствовали.
Он выходил на арену, покряхтывая, держась за раздутое пузо, и все хохотали в предвкушении.
Он заходил в стеклянную туалетную кабинку, старательно запирал двери, чтобы не увидели со стороны, и все повизгивали от восторга.
Приспускал полосатые штаны, скромно садился на краешек гиганта-унитаза, и все хватались за животы от смеха.
Проваливался неожиданно, взбрыкнув ногами, исчезал в дыре под мощное клокотание спускаемой воды, и тут же давали перерыв, потому что зрители бежали в туалет – от невозможных корчей.
А детям меняли штанишки.
Его забрасывали цветами и оглушали приветствиями, но никто в цирке не знал, что у номера есть продолжение.
Вот он выходит на арену, запирается в стеклянной кабинке, приспускает штаны, скромно садится на краешек унитаза, и тень облегчения проскальзывает по измученному лицу.
Покряхтывает и постанывает от наслаждения... но неожиданно вступает музыка. Торжественная. Фанфарная. Из унитаза, как из граммофонной трубы. Он вскакивает поспешно на ноги, тянется по стойке смирно со спущенными штанами, отдает честь правой рукой, левой держится за живот.
И длится так долго. С паузами, когда кажется, что музыка уже иссякла, с новыми всплесками – тарелкой о тарелку.
Потом он опять садится, расслабленно обмякает... но из унитаза-репродуктора возникает волевой, командирский голос, пропущенный через усилители.
Кто-то громит.
Кого-то обличает.
Вдохновляет, призывает, ведет за собой.
А он выслушивает стоя, со спущенными штанами, с восторгом в глазах и корчами в пузе, вместе со всеми взрывается аплодисментами, в промежутках хватается за раздутый живот.
Снова сидит на прежнем месте, стонет и блаженно улыбается... но бахает пушкой из унитаза, подкидывая к потолку клубом дыма, и он тянется в струнку под гулкий, торжественный, бесконечный артиллерийский салют, – слезы текут по щекам от невозможной рези в животе.
Садится, в конце концов. Облегчается заметно. Веселеет на глазах… Но унитаз цапает его разинутой пастью, намертво и без отдачи, медленно и неумолимо затягивает внутрь, заглатывая рывками, по-питоньи, через раздутое горло, и Балахонкин исчезает постепенно и навсегда, только глаза молят напоследок, рука тянется кверху, пальцы цепляются за край унитаза...
И мощное, торжествующее клокотание извергаемой воды, переходящее в бурные, несмолкаемые овации.
Один раз показал Балахонкин этот номер: целиком, в полутемном цирке, доверенным своим друзьям.
Никто не засмеялся тогда. Даже не улыбнулся. Только один, невидимый в темноте, заблеял под конец злорадно.
А Непоседов заплакал...
4
Альтистка по кличке Перескокова расписывалась по утрам в ведомости, вслепую, за получение подотчетных колбас с сосисками и сидела потом на площади, за окном гастрономического магазина, на виду у пассажиров международного экспресса, посреди аппетитного реквизита, накрахмаленная и хрустящая, видом своим являя издалека покой, сытость и довольство.
Перескокова была грузная, рыхлая и неподъемная.
Она сидела сразу на двух стульях и обвисала с краев.
Подбородки у Перескоковой опускались на грудь, грудь свисала до живота, живот опадал до колен.
Руки у нее были неохватные, с висячими складчатыми мешками под локтями, и она с трудом держала их на весу, когда играла в крематории.
– Я отдохну, – говорила порой, и музыканты не возражали.
Передохнув, она начинала дирижировать. С упоением и натугой. Слепые даже не догадывались.
– Что-то засквозило, – говорили на ее махания, а она блаженствовала.
Дома она тоже дирижировала – у радио и патефона – лучшими оркестрами мира, кланялась в конце на аплодисменты, поднимала музыкантов на ноги, пожимала руку первой скрипке и первой виолончели.
У нее были вечно открытые тусклые глаза. Перескокова уверяла всех, что она кое-что видит, но органист Всячина ей не верил и не разрешал верить другим.
А они подчинялись.
Всячина был крепок еще и силен – чернота с проседью, ничем не болел с детства и грозился дожить до отдаленных времен, когда отменят крематории и станут хоронить лишь на кладбище, в могилке с бугорком, а не сожгут под Глюка-Шопена.