Экспресс врывался на здешнюю территорию поздно вечером и пролетал ночью мимо спящих поселений и пустующих вокзалов, где проглядывали разве что огоньки на путях, часовой циферблат на платформе, темная фигура дежурного с фонарем.
На рассвете пассажиры уже не спали, с ленивым, пресыщенным от долгого пути любопытством взглядывали, позевывая, за окно, чтобы увидеть еще одну страну, еще один город.
Дети бежали в школу.
Старухи вязали на крылечках.
Почтальон волок тяжеленную сумку с письмами.
Электрик висел не столбе.
Во всем можно было отметить чистоту, порядок, небогатое, но опрятное, с достоинством, благополучие.
Это был первый и единственный город в здешней стране, который видели пассажиры при свете дня, и это обязывало.
Всё было расписано для всех, заранее и навсегда.
Каждому – место свое, время, кличка для ведомости.
Каждому – свои обязанности.
И Непоседову тоже.
В семь двадцать восемь он получал из гардеробной костюм и шел переодеваться.
В семь сорок одну освобождалось кресло в гримерной, и ему накладывали усы, морщины, посеребряли виски.
В семь пятьдесят девять ему выдавали реквизит.
В восемь четырнадцать он занимал свое место и выдвигался на исходную позицию.
В восемь двадцать пять фиксировал на лице выражение.
В восемь двадцать семь поезд бесшумно отходил от платформы, разгонялся мгновенно, как подталкиваемый неодолимой силой, на скорости проскакивал через железнодорожный переезд.
С левой стороны по движению, второй от шлагбаума, за автобусом с поющими детьми стояла пожарная машина. В кузове каменели пожарники, готовые к незамедлительному подвигу, и третьим по борту – с топором и крючьями – сидел он, по кличке Непоседов, великаном в брезентовой робе, с блестящей каской на голове.
Поезд пролетал, разгоняясь, чей-то нелюбопытный глаз выхватывал мимолетом бликующие каски, и всё на этом заканчивалось. Город оставался позади, поля, пара аккуратных деревенек напоследок: поезд пересекал границу и уходил в другую страну.
А жители города – по установленному сигналу – бежали разгримировываться и сдавать реквизит.
До завтрашнего поезда.
2
Он первым выскочил из гримерной, бодро рванул по коридору: руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес.
Ах, какой нос! Редкий нос! Нос как ручка у холодильника: сначала прямо, а потом резко вниз.
И глаза: четкие, пронзительные, с блестками-рыжинками – лихим всадником на переносице. И лицо: худое, сабельное, насмешливо-острое. И фигура: ладная, ловкая, на легком бегу. Такой нос, да на таком лице, да при такой фигуре, да в этаком стремительном порыве...
Он знал, как это смотрелось со стороны. Со стороны это смотрелось.
Непоседов шел через толпу, как нож рассекающий. Непоседов обходил всех, даже тех, кто сам обходил других. И бабоньку, и девоньку, и дяденьку, и тетеньку. Ай да Непоседов! Ай да мы! Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно и есть...
По утрам он играл в крематории. Нудную классическую меланхолию. Шопен, Глюк, Чайковский и Бетховен. После серьезных сольных партий – ерунда с баловством.
Их было пятеро на балкончике. В большом зале. Невидимками за деревянным барьером.
Две скрипки. Альт. Виолончель. И орган.
Четверо слепых, один он – Непоседов – зрячий.
Знатоки уверяли, что этот именно состав, в этом именно крематории навевает самую возвышенную грусть в мире, но это было недоказуемо.
Разве кто-нибудь побывал во всех крематориях мира?
– Вам легче, – говорил Непоседов. – Вы не видите хотя бы чужого горя.
– Мы не видим, – соглашались слепые. – Мы зато слышим. Даже тех, кто плачет молча.
Но к этому можно привыкнуть.
Отыграв свое, положенное для церемонии, они уходили с балкончика в комнату отдыха, дожидались без интереса, пока подвезут нового клиента.
Читали – водили пальцами по страницам. Разговаривали. Скучали. Пили порой водку. Часами сидели без дела, если хоронили без музыки или под орган: это было скромнее и это было дешевле.
Изредка им подкидывали на всех мятый трояк, чтобы сыграли подушевнее, со слезой, – этот трояк они пропивали, не жеманясь, дружной, сыгранной компанией.
Не ссорились. Не подсиживали друг друга. Не обижались на шутки. Годами играли одно и то же и вряд ли могли сыграть иное.
Непоседова они приняли нормально.
Не завидовали умению его. Молодости. Глазам.
Пришел – хорошо. Садись, будешь играть.
Раз-два-раз: прелюдия Шопена в ре-миноре, под которую открывались двери, провожающие входили в зал, где ожидал на постаменте гроб без крышки.
Глюк, из "Орфея": когда стояли вокруг и молчали, задавленно всхлипывали.
Чайковский, из первого квартета, на тему русской песни "Сидел Ваня": когда подходили прощаться, и рыдания усиливались.
Бетховен, из третьей симфонии: закрывали крышку, вколачивали гвоздь, гроб опускали на постаменте.
И снова в ре-миноре – к новому покойнику и новому прощанию.
Порой, когда не было работы, Непоседов играл для себя, в комнате отдыха, по старой памяти, прежние свои соло, а они слушали внимательно, настороженно, и у второй скрипки вечные текли слезы из-под залипших от рождения век.
Только органист по кличке Всячина сказал однажды:
– Тебе у нас не прижиться.