Надо сказать, что поведение Чацкого не разубеждало сплетников. Грибоедов так долго бился над его заключительным монологом третьего акта, извел столько черновиков, что видеть свою рукопись уже не мог — и отдал переписать ее набело, уже по возвращении из деревни; но даже этот текст не стал окончательным. Вся сложность была в том, что Грибоедов просто не знал, что поручить сказать герою, какие взгляды должен он отстаивать наперекор толпе. Но по крайней мере он не делал его декламатором, глупо обращающимся к светской черни на балу: Чацкий отвечал монологом на вопрос Софьи, заданный ему особо (это указано в ремарке), следовательно, и он говорил только с нею, устав за долгий день от шума и суеты. Пока они беседовали, отвернувшись от гостей и сидя, может быть, у того самого окна, через которое смотрели на них зрители, кто-то пригласил Софью на вальс, и Чацкий вынужден был оборвать себя: «Глядь…» (оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием). Софья ушла. Его никто не слушает.
На этом Грибоедов остановился. План четвертого действия сложился у него в голове, но он чувствовал потребность поближе и подольше изучить московский свет и московскую молодежь, прежде чем двигаться дальше. Монолог Чацкого и картина бала требовали отделки, и он не мог их завершить, живя в деревне.
Он потерял уверенность, что выбрал верный тон в описаниях. Степан, даже отдыхая в имении, старался не отставать от новостей литературы и выписывал разные альманахи и журналы, среди прочих и «Вестник Европы». Грибоедов не уделял им особенного внимания, но Степан сам показал ему печатавшиеся все лето из номера в номер сатирические зарисовки московских нравов «Дни досад». Автор их был неизвестен, но Грибоедов обнаружил у него почти полное совпадение со своим взглядом на мир: тот, как и он, изображал один день юноши Ариста, который видит утром, как идут в университет бедные студенты и едут в колясках богатые; днем сталкивается в ресторации с графом Аддифаговым (имя, которое можно бы перевести с древнегреческого как «невероятный обжора»), с князем Лелевым, женатым по расчету на дочери ростовщика Процентина; вечером на балу он поневоле танцует, играет в карты, отбивается от охотниц за мужьями и под конец подводит итог пережитому: «От нечего делать я принужден был спорить с невеждой и не доказать ему ничего, познакомиться с домами не по сердцу, безвинно стать жертвой городских слухов и неумышленного зложелательства тетушек, от тщеславия жестоко ошибиться в людском мнении и, жертвуя оному, быть осмеянным на балах, скучать ими и невольно не пропускать ни одного из них…» Право, не напиши Александр уже большую часть своей пьесы, он мог бы сам себя обвинить в плагиате! И однако, при значительном сходстве сюжета он нашел у неизвестного автора разительное несходство стиля: тот соединил свойства памфлетов восемнадцатого века, откуда почерпнул и персонажей, и их имена, с модным направлением романтизма, откуда взял мрачный, тоскливый образ героя. Грибоедову понравилось прочитанное, он видел, что цензура легко пропустила «Дни досад» в печать, но он сомневался, заденет ли эта критика хоть кого-нибудь за живое — уж слишком она была абстрактна, слишком… устарела по форме. Но, с другой стороны, не слишком ли ново то, что пишет он сам, поймет ли его публика, выросшая на просветительской и романтической литературе, привыкшая видеть в книгах и слышать на сцене язык, которым в жизни уже не говорят, да и вряд ли когда говорили?
«Вестник Европы» по-прежнему издавал Каченовский, которого Грибоедов не терпел, но с которым Бегичев был хорошо знаком. По просьбе друга Степан написал в Москву, прося Каченовского раскрыть инкогнито автора сатиры. Тот незамедлительно ответил: князь Владимир Федорович Одоевский, недавний выпускник Московского университета. Грибоедов мог считать себя почти в родстве с Одоевскими, поскольку его дядя был первым браком женат на Одоевской, не важно, кем она приходилась Владимиру Федоровичу. На правах дальнего свойственника и почитателя его дарования Александр послал князю вежливую записку, выражая надежду увидеться в Москве.