В мартовский день двадцать пятого года состоялось совещание литературной комиссии при Центральном Комитете партии.
— Ассоциация пролетарских писателей и ее журнал «На литературном посту» проводят линию административного зажима и захвата литературы в свои руки путем наскоков. Эта политика неверна. Таким путем литературы не создашь. Наша критика должна бороться с контрреволюционными проявлениями в литературе, но быть терпимой к писателям, что идут с пролетариатом. Тон приказа, полуграмотное и самодовольное чванство нужно изгонять из литературной среды. Свободное соревнование разных группировок и течений в области литературной формы — дело само собой разумеющееся, — говорил в своем выступлении Фрунзе.
Мысли его нашли отражение в резолюции Центрального Комитета «О политике партии в области художественной литературы».
Фрунзе выступал перед выпускниками Высших военно-политических курсов. Во время речи острая боль исказила его лицо; побледневший, с широко открытыми глазами, он продолжал говорить, но словно в туман отодвинулись слушатели. Никто не заметил, как плохо ему в эти минуты.
Он с трудом доехал домой. Софья Алексеевна ахнула, увидев посеревшее лицо его, уложила в постель, вызвала врачей.
Врачи настояли на отдыхе, ему пришлось подчиниться. Вместе с женой и детьми он уехал в Крым. Соленый воздух моря, пряные запахи трав, покой и тишина временами помогали ему, но боли повторялись и он часто впадал в забытье. Очнувшись, спрашивал:
— Где мы? Что так ослепительно блещет в окнах?
— Это море, Зеленый Листок, — отвечала Софья Алексеевна.
Он приподнимал голову, вглядывался в морскую даль, переводил взор на берег, где, вскинув густые кроны, пошатывались от ветра кипарисы, и опять казалось ему: все кипарисы на морском берегу развертываются как зеленые знамена жизни.
За окном кровенели осенние клены, печально было в старом больничном парке, зябко засеивал землю дождь.
Михаил Фрунзе полулежал в кресле-качалке, испытывая неловкость от больничного халата. Белый покой палаты погружал в дремоту, но ум Фрунзе, привыкший к постоянной работе, сопротивлялся. Память тасовала годы, события, встречи, — они текли неосязаемо, бесконечно далекие и невозвратимые. Перед глазами проносились безмолвные конники, пролетали бесшумные тачанки, шли в атаку полки, поднимались и падали знамена. Вспоминались окровавленные уфимские степи, знойные пески Ферганской долины, гнилые воды Сиваша, разрушенные города, горящие села, бойцы с искаженными от гнева лицами, ликование народных собраний. Вспоминались и стихийные митинги, и речи, полные огня, и добровольцы, примыкавшие к регулярным войскам, и красные командиры, и белые генералы — храбрые защитники революции и заклятые ее враги.
Из глубин памяти возникали слова, фразы, изречения полководцев, политиков, поэтов, вызывая то радостное изумление, то невольный протест.
«Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой...» — это Гёте, могучий поэт. «Его крылатые строки всю жизнь были моим девизом», — благодарно подумал он.
«Мир устал от моих дел, я устал от моего безделья...» — вот слова, выразившие всю суть деятельности Наполеона, его так достойно начатой и так жалко оконченной жизни.
«Все средства хороши для достижения цели...» — так поучал когда-то своего князя Макиавелли, но мы отвергаем такой коварный совет. Подлые средства борьбы убивают не только идеи, но и саму революцию. Люди, следующие таким советам, становятся преступниками перед народом и историей.
Мысли его изменились. Он стал думать о самом важном и близком, чем жил в последние годы.
«Некстати я захворал, столько начатых дел пришлось отложить. Если будет новая война, то это будет война танков, самолетов, страшных сюрпризов техники. Тогда уже будет мало одной революционной сознательности и доблести: нужно техническое переоснащение армии. Это не фантазия, не праздная мечта, это — дело, не терпящее отлагательства. Спешить надо всегда сейчас и никогда потом», — повторил он любимый свой афоризм.
В такое время заболеть... Врачи настаивают на немедленной операции: язва желудка. «А не преувеличивается ли опасность? Я чувствую себя совсем хорошо, — возможно, врачи ошибаются».
Ложиться под нож хирурга нет желания: какое-то нехорошее предчувствие угнетает его. «Как жаль, что уехала Соня. Но нельзя было не отправить ее в туберкулезный санаторий. Бедная, она, наверно, умирает от страха за мою жизнь. Напишу ей успокоительное письмо».
Он стал искать бумагу и карандаш, перебирая на столе книги Клаузевица, маршала Фоша, дневники Наполеона.
Парк расплывался в мутной мгле, еле слышно постукивал в стекла дождь, неприятно стрекотала одинокая сорока.
Он писал: «Я чувствую себя абсолютно здоровым, и как-то смешно не только идти, но даже думать об операции». Он закончил письмо, запечатал конверт. «Едва ли мои слова успокоят Соню, но пусть знает, что я не волнуюсь».
Осторожно скрипнула дверь, в палату вошел Иосиф Гамбург в белом халате внакидку.