А откуда ему быть? Только от спичек, они же обе курили там, на верхотуре. Когда кругом темно, горящую спичку за много километров видать. Ну, был скандал, и ту доходягу загнали в подвал. (Доходягу?) Ну, ту щуплую старушку монахиню, я ее и видел-то всего раз, когда она вниз перебиралась; только и вещей у нее было что скамеечка для молитвы да кровать, даже распятие не захотела взять с собой, там оставила, еще сказала: «Нет, это не Он, нет, не Он». Жутко мне стало. Но шикарная блондинка все равно к ней приезжала, упорная такая, скажу я вам, все уговаривала меня, чтоб я ей помог тайком умыкнуть старушку. Хотела просто взять и увезти ее на машине. Ну, тут я, конечно, сделал глупость, взял, что она мне совала, – сигареты, масло, кофе – и стал по-прежнему пускать ее в монастырь и в подвал тоже. Там, по крайности, не видать, когда они курят, окно-то ниже пола часовни. Ну вот, а потом та монахиня умерла, и мы честь честью похоронили ее на маленьком кладбище в саду. (То есть и гроб был, и священник, и крест на могиле?) Гроб был, а священника и креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь, по крайней мере, не будет больше неприятностей из-за этой проклятой карточки на табак».
А теперь о Шойкенсе. Впечатление он производил не очень приятное, но его болтливость внушила авт. надежды, которые, в конечном счете, не оправдались; рассказы болтунов могут быть источником ценной информации, только если их слушаешь подолгу и есть возможность уловить момент, когда они начинают «раскалываться»; и Шойкенс ведь уже начал раскалываться, но тут его насильственно разлучили с авт., и даже приветливая сестра Цецилия – у авт. создалось впечатление, что симпатия у них взаимная – круто изменилась к нему; этот источник информации тоже иссяк.
Совершенно ясно, что на рубеже 1941–1942 годов молчаливость и скрытность Лени достигли своего апогея. К Пфайферам она открыто выказывала пренебрежение и просто-напросто выходила из комнаты, как только те появлялись. Эти их визиты, их приторная заботливость по отношению к Лени ввели в заблуждение даже такую трезвую особу, как ван Доорн, и она лишь через полтора месяца поняла, чем была вызвана эта заботливость: они не только проверяли, ведет ли себя Лени как полагается вдове, нет, они загорелись надеждой получить наследника. Только через полтора месяца после смерти А., то есть к тому моменту, когда «величавая скорбь» старого Пфайфера «дошла до того, что от этой самой величавости и скорби он готов был волочить и вторую ногу – уж не помню точно, какая у него была здоровая: левая или правая; да только надо же было иметь хоть одну здоровую, не мог же он волочить обе, верно? Ну и вот, значит, притаскивались без конца с этими своими противными клеклыми пирогами, а никто к ним не выходил – ни госпожа Груйтен, ни Лени или ее отец, ни, тем паче, Лотта, – она вообще всю эту семейку на дух не выносила; вот они и торчали у меня на кухне, и честно вам признаюсь, что думала, будто их расспросы – «не изменилось ли что у Лени» – относятся только к ее вдовству: не завела ли, мол, себе ухажера и прочее; никак до меня не доходило, что им надо, пока не сообразила: им надо порыться в грязном белье Лени. Вот что им надо было выяснить. Ну, а уж раскусив, я нарочно поводила их за нос – намекнула: мол, да, Лени сильно изменилась; уж тут они накинулись на меня, как ястребы, и стали допытываться – как изменилась, в чем, а я им этак спокойно и говорю: душой она изменилась, вот в чем; ну, они и убрались восвояси. А через восемь недель Тольцемша – я ее так называю, потому как мы на «ты», ведь мы все родом из одной деревни – не выдержала и уже готова была прямо спросить, то есть у самой Лени; тут уж у меня терпение лопнуло, и я сказала: «Говорю вам как на духу, наследником и не пахнет». Уж как им хотелось, чтоб у нас в доме завелся отпрыск Пфайферов. Самое смешное, что и Губерт тоже проявлял к этому делу интерес – конечно, не так настырно, скорее с грустью, – ему небось хотелось иметь внука, пускай даже от этого. Ну, внука он в конце концов заимел, и мальчик даже носил его фамилию».