— А Марию?
— Я могу любить только одну.
— Иди ко мне.
— Иду.
— Целуй меня.
— Целую.
— Любишь?
— Люблю.
И до сих пор с каждым пароходом ждет Манфред: а вдруг в отчалившей лодке покажется знакомое лицо? И потому все люди острова привыкли удивляться: почему старик Манфред, имея трех бойких комиссионеров, говорящих и по-французски, и по-английски, и по-немецки, и даже немного по-русски, почему он сам всегда приходит к пароходу? Почему на нем всегда длинный сюртук, черный бархатный жилет и галстук старинного образца, обвернутый два раза вокруг мягкого воротника?
…Есть другой сорт пассажиров. У этих — чемоданы картонные, оклеенные желтым коленкором; женщины у них носят обувь со сбившимися каблуками. За пансион они платят по восьми лир, торгуются до слез, а за обедом норовят взять куска по три каждого кушанья и часто обходятся без вина.
Самый плохой месяц июнь: пуст отель.
Снявши черный сюртук, аккуратно, подкладкой вверх, сложив черный, двухбортный жилет, тщательно разгладив свой старинный атласный галстук, — Манфред целыми днями пропадает в кафе, у старого соседа Микеле. Этот Микеле видывал в своей жизни бурные дни.
Когда-то он был бедным, теперь же его не купишь за полмиллиона. Манфред слушает его рассказы и совсем не видит, что делается с его дочерью, с его единственной наследницей, богатейшей невестой на всем острове — Еленуччей. Ничего не видит.
В третьем этаже жил какой-то русский.
Бог его знает, что это за страна — Россия. Манфред в последнее время часто брал в руки карту, вырванную из путеводителя. Вот Франция — этому можно поверить. Вот Германия, — этому можно поверить. Но Россия… Что такое Россия? Трудно почему-то поверить, что есть такая страна, Россия.
Русский платил за пансион девять лир, но зато выпивал каждый день по бутылке хорошего вина. Это обнаруживало в нем порядочность, и он нравился Манфреду. И чемоданы у него были такие, о которых можно сказать надвое: не то они кожаные, не то коленкоровые.
Еленучче было пятнадцать лет, и ей, прежде всего, понравилось, как этот русский стучит каблуками, когда идет по лестнице. Много людей живало в отеле, но все они не так ходили по лестнице: или сбегали, шлепая подошвами по мраморным ступеням, или тяжело, как мешки, втаскивались вверх. Русский ходил особенно: как-то так ударяя каблуками, что мрамор отзывался четко и без эха. Еленучча решила, что так ходят короли, и говорила иногда самой себе:
— У нас в отеле живет король.
Еленучча ходила всегда во всем белом: белые туфли, короткая юбка и батистовая, слегка прозрачная кофточка: то с красным воротником, то с синим. Красный шел ей больше, и потому по утрам, ожидая, когда застучат знакомые шаги, она всегда надевала красный. Немцы все встают рано, и в половине девятого то и дело слышится слово:
— Моргн!
Русский спит долго; то до десяти, то до одиннадцати, — и когда выходит в столовую, ни с кем не здоровается: это Еленучче очень нравится. Чего, в самом деле, желать здоровья людям неизвестным? А вдруг среди них есть и плохие? Значит, и плохие пусть долго живут? Этого не должно быть. Плохим смерть.
Часов с десяти сидит Еленучча в маленьком коридорчике, в углу, на красном диване и терпеливо ждет, — и вот наверху послышались неспешащие, четкие шаги. Кровь приливает к щекам, больно бьется сердце, и рука машинально поправляет распущенные по плечам волосы.
Шаги приближаются, — и Еленучча уже не в силах сидеть: она соскакивает л дивана и становится в угол, как наказанная. Он идет заспанный, но лицо от умывания свежее, волосы — влажные, тщательно зачесанные набок: это пока, а потом они просохнут и распадутся по всему лбу. Он привык видеть Еленуччу в углу и приветствует ее особым жестом, не наклоняя головы.
Стол его — в углу.
Еленучча, тайком от лакея, ставит ему свежие цветы, выбирает для них самый лучший бокал и потом украдкой, насторожившимся глазком, наблюдает: видит ли он прекрасные цветы? Он видит, и она от радости потихоньку, внутренне смеется и думает: «Так и быть. Завтра сорву ему фиолетовые».
Еленучча не боялась ни отца, ни матери. Мать ее любит, потому что — мать, а отец за то, что она похожа на него. Но теперь Еленучче становилось порою страшно: а вдруг кто-нибудь потихоньку накроет ее как раз в то время, когда она в щелочку подсматривает за русским, — мысль о том, что могут увидеть, обдавала ее холодом.
Она думала: «Зачем смотреть тайком? Пойду, стану у двери и буду видеть, как он пьет кофе и читает газеты».
Но… была особая сладость в том, чтобы смотреть на него тайком, в расщелину двери, и часто она целовала ее, эту дверь, как икону, и называла милой.
…Росли косы — ничего, но вот растет грудь, — это стыдно. Когда она, Еленучча, идет за марками в табачную лавку, то, кажется, вся площадь: и аптекарь, и парикмахер, и иностранец с красной книжкой — все смотрят ей на грудь. И потом нужно сказать, чтобы портниха шила юбку подлиннее: слишком видны колена, когда идешь, а разве это хорошо, когда на площади аптекарь, и парикмахер, и иностранец?