С этого дня Петька еще больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам. И раньше Петька замечал уклончивость Григория Игнатьевича, но относился к ней с легким сердцем, а теперь хмурился, так как непременно вспоминал клешнятое пламя, обхватившее отца, и угольную пыль, в которой проваливалось солнце.
Пока Петька не видел, в каких условиях работает отец, он не задумывался над тем, хорошо или плохо, что он ест отборные кушанья из зеленой тумбочки. Но когда он побывал на коксовых печах, то без стыда не мог смотреть, как рябые руки матери ставили перед ним сливки или куриный бульон. Около недели он все же мирился с этим, а затем раздраженно сказал:
— Не маленький я уже, а вы мне все вкусные да сладкие кусочки суете. Хватит. Не хочу, — и поглядел строго на Анисью Федоровну. — Папа вон из огня в газ мечется, а ты с крынок сливки поснимаешь — и их мне, а его пустым молоком поишь.
— Зря шумишь, мужик. Тошнит нас от сливок. Ну и врачи запретили, не пейте, мол, вредны, — попробовал отшутиться Григорий Игнатьевич.
Петька не возразил, но в короткое время, как казалось ему, добился своего. На деле все в общем-то шло по-прежнему, лишь Анисье Федоровне приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы кормить сына тем же, что он ел раньше. Иногда Петька замечал хитрости матери, сердился, но она с таким непогрешимым видом защищалась, что он верил ей.
Шла война. Ежедневно она напоминала Петьке о себе стуком о тротуар деревянных подошв: это шагали ремесленники; темными, изможденными, а то и водянистыми лицами людей; сосредоточенным видом отца, нахохлившегося над репродуктором.
До войны Петька был щуплым мальчиком, а теперь его не узнать: раздался в кости, вымахал чуть ли не с Григория Игнатьевича, широкими бугорками выступали скулы, на губе проклюнулись светлые, как пушок на персиках, усики. Дома Петька находился, когда спал или учил уроки. Остальное время он проводил в подшефном госпитале.
Возвращался он поздно вечером. На плите его ждали кастрюли, укутанные сверху теплой клетчатой шалью. Садясь за стол, он спрашивал мать:
— А вы с папкой ужинали?
Она недоуменно пожимала плечами:
— Конечно, — и ставила перед ним тарелку такого густого супа, что в нем хоть ложку ставь.
Как бы ни был голоден Петька, он съедал не больше половины того, что подавала Анисья Федоровна, а потом иногда сквозь сон ему казалось, будто кто-то ест на кухне, звякая о кастрюлю ложкой.
Из потока проносящегося времени каждый человек цепко запоминает лишь немногие дни. Одним из них был для Петьки зимний день сорок четвертого года. Вместе со своей школой Петька работал на субботнике. Широко расставив ноги, одетые в пимы, он стоял на снегу, источенном колошниковой пылью, и передавал по цепи к строящейся домне кирпичи. Они были желтые, увесистые и такие холодные, что от прикосновения к ним даже в теплых варежках становилось зябко.
Небо стеклянно-белое. Такое оно только в трескучие морозы. А ветер — не ветер: огонь. Дашь распуститься себе — живо продрогнешь и скорчишься. Петька видел, как то один, то другой одноклассник втягивает голову в плечи, сутулится и поэтому задорно покрикивал:
— Не гнуться! Не кланяться в ножки деду Морозу! Эх, пошли-поехали тетки за орехами!
Справа от Петьки стоял Сенька Кульков. Его байковые в суконных латках варежки были тонки. Время от времени он ныл по-комариному назойливо:
— Руки ме-ерзнут…
Петька предлагал ему свои меховушки, но тот почему-то упрямо твердил:
— Зачем мне чужие?
Петька рассердился, отобрал у него варежки и натянул меховушки на красные, как лапы гуся, руки товарища, а затем обвязал своим шарфом шею и голову Леньки Жухно, который был в фуражке и ватнике без воротника.
Вечером, когда закончили работу и собрались уходить, Петьку кто-то тронул сзади за плечо. Он обернулся и увидел смеющееся лицо отца.
— Пап, ты чего здесь? Тебе в ночную смену, а ты не спишь?
— Под землей наспимся. Приходил на субботник. Как и ты, домну помогал строить, а не что-нибудь!
Григорий Игнатьевич взял сына под локоть. Они перепрыгнули через трубу, перепоясанную узловатыми сварными швами, переждали, пока паровозик протащит мимо ковши с чугуном, над которыми вились и таяли розовые снежинки, и двинулись дальше. Отец сжал Петькин локоть, стесняясь, сказал:
— Видел, как ты работал, как о мальчишках заботился… Хорошим человеком ростешь. Недаром мы с матерью жилы на тебя тянем.
Петр укладывал в чемодан вещи и книги: готовился к отъезду в город, куда его направили после окончания института. Анисья Федоровна суетливо помогала, шмыгала распухшим от слез носом и повторяла:
— Береги себя, сынок. Чисто живи, строго живи. Начальство не задирай, с подчиненными будь обходительным. В пище себе не отказывай, в одежде тоже. О нас с отцом не беспокойся. Наш век к концу идет, а у тебя вся жизнь впереди.
Чтобы успокоить ее, Петр говорил:
— Ладно, мама. Хорошо, мама, — а сам печально смотрел на ее рябое порыхлевшее лицо, на серую прядь, прилипшую к платку.