И вот — это было после короткой южной грозы — мы отправились в горы одни, без компании художников, отыскали заброшенную дорогу и долго взбирались по ней. Вниз по камням сносило пенную лаву ручьев, свежо и остро ударяло в нос сыростью, и мне чертовски нравилась моя спутница в перепачканных грязью сандалиях, с намокшим — хоть отжимай — подолом юбки, гибкая и худая. Она бежала впереди меня, отламывала куски лаваша, засовывала себе в рот и бросала мне.
Наконец я не вытерпел и, выбрав минуту, с силой привлек Лизочка к себе: «Ну?!» В ее глазах тотчас же мелькнула знакомая мне затравленная растерянность. «Что же ты?! Ты любишь меня?!» Она покорно кивнула. «Тогда обними же… Мы одни. Не бойся». Она стояла как кукла и виновато улыбалась. «Что же ты?!» — отчаянно закричал я. Лизочек пожала плечами: «Я не умею… Прости, но я не знаю, зачем это!» Она беспомощно оглядывалась, словно в надежде кого-то увидеть рядом.
И тут мне стало не по себе. Я понял, что она действительно н е з н а е т… не знает ничего того, что переживается человеком наедине, вынашивается в глубине души, чем нельзя поделиться ни с какой компанией, ни с каким коллективчиком. У этой общительной, веселой, доброй, компанейской женщины словно бы недоставало какого-то внутреннего органа — почки или легкого, и ее организм, приспособившись к этому, работал лишь наполовину, хотя внешне она двигалась и разговаривала, как и все остальные люди. Но вот недоставало, недоставало, и поэтому она стояла передо мной — жалкая куколка — и не смела пошевелиться. «Может быть, ты сам? — спросила она с надеждой. — Я тебе все разрешаю…»
На вокзале меня провожал Вано. Он был пьян, лучезарен и лез целоваться. После того как мы в десятый раз простились и он в десятый раз передал кавказский привет незабвенной Марье Петровне, Вано вдруг хлопнул себя по лбу и сокрушенно произнес: «Ай-яй-яй! Письмо… Прости, дорогой, снова забыл отправить!»
…В лесу светлеет, становится солнечно, и, не сбавляя шага, я перебегаю овраг. Я чувствую себя легко и свободно. На моей душе нет камня, и я не жалею о поступках, совершенных когда-то. Жизнь многого меня лишила, лишь в одном я не упрекаю себя, и пусть я старая вошь, но я не покатался на той — в яблоках — детской лошадке.
В ДЕТСТВЕ У МЕНЯ БЫЛ ПРОТИВОГАЗ
Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.
Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если д р у г о й проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы уходил куда-то вместе с ним и никогда больше не возвращался.
В конце зимы у подъезда стала появляться незнакомая ему девочка, худенькая, в красном пальто и красной вязаной шапочке. Сереже казалось, что она хочет с ним подружиться, и он от недоверчивости напускал на себя недоступный вид. Но вскоре обнаружилось, что девочка не проявляет к нему никакого интереса, и тогда Сереже стало приятно думать, что ему когда-то угрожала опасность ее дружбы. Это была н о в а я и н е з н а к о м а я девочка, а люди такого рода вызывала в нем восхищение, их новизна представлялась ему лишь им одним присущим свойством, о котором ему не приходилось и мечтать. Сережа подумать даже не мог, что он способен показаться кому-то новым и незнакомым, это было невозможно с его ушами, голосом, оцарапанными коленями, до отчаянья привычными и одинаковыми.
Он мечтал принести незнакомке какую-то жертву, завладев на секунду ее вниманием, и вот он впервые нарушил запрет и выбежал за арку дома. В наказание его несколько дней не пускали гулять, и, когда он вновь вышел во двор, его поразило, что незнакомка осталась той же самой, не изменилась, словно этих нескольких дней и не было, а он лишь на миг зажмурился, а потом снова открыл глаза. Кто-то неведомый в нем помнил о ней так же, как мать помнила о его дневном распорядке («Сережа, пора обедать!»), когда он увлекался играми и беготней с друзьями.
— Здравствуй, ты из какого подъезда? — спросила девочка. — Я тебя раньше не видела. Как тебя зовут?
— Никак…