Его обескуражило отданное ему предпочтение. Первое время он пытался усвоить с Женей манеру, свойственную матери, и это было ужасно. Хмурый, болезненно застенчивый, молчаливый человек тщился превратиться в весельчака и говоруна, суетливо улыбался и хохотал, и Жене стоило громадных сил поддерживать эту игру. В конце концов оба не выдержали и бросили натужные старания наладить взаимный контакт. И тогда-то все само собой наладилось.
Женя убедилась, что с отцом можно молчать, ощущая его невысказанную заботу. Его «да» или «нет» угадывались не в том, что он говорил, а в том, чем он был для нее, поэтому она чаще советовалась с ним мысленно и так же мысленно давала ему советы.
Он самолюбиво страдал перед уходом на пенсию, но, скрывая это от Жени, бодрился, делал вид, что смертельно устал от кафедральной текучки, от лекций, а сам с надеждой ждал, предложат ли остаться, хотел этого, жаждал, но — не предложили, и тогда он сразу осунулся, помрачнел, долго вынашивал в себе обиду и наконец сказал ей: «И правильно сделали, преподаватель я, Женечка, заурядный, на троечку… Не мое это». Книги по термодинамике исчезли с его стола, и на их месте появились альбомы по архитектуре, путеводители по Ленинграду и большой том о Растрелли. А вскоре отец стал водить экскурсии по Лавре и Петергофу, мокнуть и мерзнуть, до сипа срывая горло. Женя терялась в догадках, что с ним произошло. Она отчаянно не понимала отца. Однажды он взял ее на экскурсию, она забилась в самый угол автобуса, больше всего боясь, что ей станет за него стыдно. Неужели он, кандидат, доцент, умница, будет с микрофончиком давать пояснения: «Посмотрите направо… повернитесь налево… колонна… капитель-портик»?! Но он повел рассказ так умело, толково и увлекательно, что Женя смягчилась и стала проще смотреть на его чудачества.
Точно так же и он ей ничего не навязывал и, когда она влюбилась в Вязникова, не задал ей ни одного неосторожного вопроса. Отец и дочь избегали мелочной откровенности друг с другом, и поэтому ни у кого не возникала потребность иметь свои тайны.
Сестра с матерью жили в Москве, на Рождественском бульваре, у монастыря, смотревшего с пригорка на Трубную площадь. Раньше Женя считала эти места родными, но отец увез ее, и воспоминания о Рождественском бульваре, полуразрушенных галереях и сводах монастыря превращались в бесплотное облако. С москвичами они переписывались. Письма от них отец уносил к себе, сам тщательно прочитывал и с цензурными пропусками читал дочери. Слушая эти полуоборванные строчки, Женя убеждалась, что жизнь сестры и матери отодвигается все дальше и дальше, становится для нее чуждой и непонятной.
Семья москвичей была гуманитарной. Мать снова вышла замуж и устроилась заведующей маленького выставочного салона. Сестра Тома продавала книжный антиквариат и готовилась поступать в университет. После их писем Женя готова была взять с полки энциклопедию, столько на нее обрушивалось новых слов. Чаще всего в письмах встречались два слова, значение которых она все-таки выяснила, — «Босх» и «сюр». В детстве Женя переписывалась с пекинским мальчишкой, изучавшим русский язык, вот и теперь ей казалось, что это письма из далекой и незнакомой страны.
Их ленинградская семья оставалась сугубо технической. Это словечко — сугубо — было особенно принято у них с отцом и придавало речи ленинградский акцент. Привилось же оно благодаря бабушке, заядлой урбанистке и технократке. О, это была легендарная личность! Одна из немногих женщин своего времени, она получила техническое образование и, проклятая кланом феодосийских греков, лавочников и виноторговцев, бежала в Питер. Дипломом русского инженера она гордилась больше, чем всеми премиями и наградами, полученными ею, и он хранился в запертом ящичке под телевизором, рядом с пожелтевшим фото, где бабушка была снята в революционной кожанке и косынке первой комсомолки. С юности она ездила по стройкам, презирала быт и была ярой энтузиасткой системы общепита. В громадной ленинградской квартире стояли гнутые стулья с фанерными сиденьями, этажерка тридцатых годов и черный учрежденческий диван. Ухаживала бабушка лишь за цветком алоэ в неуклюжем горшке, путешествовавшим с нею по всесоюзным стройкам.
Отца она воспитала в том же спартанском духе, сделав из него инженера, хотя в детстве — это уже стало семейным преданием — он увлекался рисованием и скульптурой и однажды слепил из глины дискобола.
Женя привыкла к ленинградской жизни. Привыкла и иного себе не мыслила… Привыкла, привыкла, привыкла… И лишь этой зимой под нею словно треснул лед, и вместо привычной опоры она ощутила яму.
Тогда-то и стала желанной Москва…
На вокзале ее встречали. Тома, мать и Геннадий Викентьевич, ее второй муж, были на машине.
— Здравствуй, залетная птица! Похорошела, похорошела! — жизнерадостно воскликнул отчим, и, как всегда, комплимент ее внешности заставил Женю съежиться при мысли, что ее обманывают из жалости, и на самом деле она некрасива, угловата, дичок.