Видел, как в утренней зимней дымке, параллельно дороге, ползет по железнодорожным путям поезд. Теплушки как мертвые. А на дороге — лошади, сани, розвальни, ржание, мат. Появляются в стороне местные. Стоят, не скрываясь, настороженно. В сторону поездов не смотрят, отворачиваются, знают, пулей броневое чудище не остановишь, пусть ползет. Вот пристрелить или зарезать какого отставшего бедолагу, это пожалуйста, это на пользу. Но поезд не трогай. Пусть ползет по чугунке. Пусть даже останавливается среди снежного поля. Видно, заканчивается вода, все толпой бегут к колонкам забытого полустанка. Женщины, мужчины, даже старики и дети, вообще не поймешь кто.
А на обочинах мужики разбирают брошенные вещи.
Крикнут с поезда: «Не ваше же!» Ответят беззлобно: «Сегодня все наше».
Вон один — в бороде, в коротком тулупе — озирается, военное галифе (снял с кого-то), кожаный зад потерт. Усмешка на широкой роже. Такому всё нипочем. Чистый эндемик, усмехнулся Дед. Смотрит на сносимый ветром дым, принюхивается, хочет знать, все ли правильно в природе.
Нет, все неправильно.
Стрельнул бы мужик, только зачем?
Пусть уходят. Никого не надо держать. А то не выдержишь, пальнешь по освещенным окнам, и уже через час выкатится из мглистой метельной мглы еще более мглистый броневой поезд. Ворочая дулами, в прах разнесет село.
Сидел, слушал Колчаковну.
Она спросила: «Пишете?»
Ответил: «Пытаюсь».
«О коммунизме?»
«Этого не могу».
«Почему?»
«Не утопист».
«О чем же тогда?»
«О Пушкине».
Она не поверила. Имя Пушкина прозвучало неожиданно дико.
Совершенно не поверила. «Знаете, — сказала, — писать надо о любви».
Но даже сейчас ни одна морщинка на лице Колчаковны не расправилась.
А на Деда дохнуло из прошлого. Снег, мороз, ветер. Из Омска до станции Татарской как-то еще двигались. Но дальше — то воды нет, то угля нет. А еще дальше — то сыпной тиф, то раненые. Ночами в лунном свете выгружали трупы прямо в снег, укладывали рядом с насыпью. Белые замерзлые кисти рук стучали, как фарфоровые, бывало, ломались. Тихая Луна бросала неземной свет на загаженные нечистотами снега, на разбитые, разломанные на топливо строения.
В окне штабного вагона мелькала тень Верховного.
С декабря восемнадцатого вся Сибирская армия подчинялась адмиралу.
Он — победитель. Он — Сибирский Лев. За отнятие Перми у большевиков он награжден французскими и английскими орденами. Когда летом девятнадцатого красные ударили с юга и пришлось отходить, в Омск прикатил взбешенный генерал Гайда. Пена у рта. Адмирала никогда не ценил. «Нельзя отходить! Ошибка!»
«О чем это вы, генерал? О каких ошибках?»
Гайда заткнулся. Слишком быстро вырос, чтобы получить право на крик.
Тифозные теплушки, кошевки с соломой, люди в тулупах, шубах, верховой ход, пеший, пронизывающий ветер, летящий снег. Коричневые сталактиты нечистот под каждой теплушкой. Пьяный машинист рвет регулятор из рук такого же пьяного помощника. Красная, пламенная, как адский отсвет, паровозная топка.
Россия расползается, как лоскутное одеяло.
Не государство, а бесформенные наделы с атаманами.
Трупы в снегу, огневой закат. Замерзшие, кутанные в тряпье фигуры.
«Ах, русские люди умирают красиво! Ах, как я люблю Родину!» — А вокруг загаженный серый снег, брошенное оружие, мерзлые теплушки, в которых единственное страшное спасение — прижаться как можно крепче к умирающему от тифа, такой исходит от него жар.
Пусть выговорится.
Смотрел на Колчаковну.
А видел мерцающий, призрачный и прозрачный лед.
Вдруг замшевое брюхо павшей лошади высвечивалось — в инее мертвом.
Живых лошадей втроем, вчетвером поднимали на ноги, но копыта разъезжались, лошади снова падали. На страшном прозрачном байкальском льду лежали десятки, может, уже сотни замерзших лошадей. Какая-то (еще живая) вдруг поднимала голову, без ржания обреченно провожала людей взглядом.
Никаких надежд.
Ну пройдем еще пару верст.
Ну поднимем еще пару лошадей.
Знал, знал: это сынов человеческих судьба испытывает.
Пусть видят, пусть убеждаются: все равны, все сами по себе животные, участь у всех одна. Как животные умирают, так и люди. Одно дыхание у всех. И нет у человека никакого преимущества перед скотом. Белые лошади, черные, желтые, в пятнах, мерзлые, кричащие, открытые настежь глаза. Отступление, казавшееся планомерным, продуманным, давно превратилось в исход. Танцующая поземка, уханье из тьмы — садился лед. Цинки с патронами, брошенные снаряды, еще вчера каждый снаряд ценился на вес золота. Казалось, все умерли. Казалось, сквозь поземку по заснеженным зеркалам льда бредут мертвецы. Казалось, умерли все классы, общество умерло, само государство. Огромный больной стонущий организм ворочался в смутной ледяной мгле Байкала, звенел, стонал, пытался выжить.
Зачем тратить жизнь на бесконечное удирание?
Впрочем, Колчаковна байкальского льда не видела.