На открытках были умильные пудели, шаловливо глядящие в объектив; ласковые котики с бантиками; уснувшая толстощекая девочка, обнимающая игрушечного солдатика; пасторальные детки, водящие на лугу хоровод вокруг ягненка; другая карточка – пара целующихся детей, пара целующихся ягнят, кролики, приникшие друг к другу, и две вьющиеся бабочки – на фоне расцветающей природы; прекраснокудрые, гладко причесанные, сытые дети, гадающие в карты на Святки, сидящие за шитьем, целующие щенка, – о, сколько томно-невинных поцелуев в этом альбоме! – мчащиеся в гигантских лаптях со снежной горы, прилежно изучающие букварь; они вообще прилежны, послушны, идеальны, эти выдуманные дети, ухаживающие за больной птичкой, красящие пасхальные яйца, наряжающие рождественскую елку.
Поздравляю с Днем ангела… Поздравляю именинницу… Христос Воскресе… Целую тебя… Дорогая… Дорогая… Милый… И все такое мило-жеманное, сусально-слезоточивое, что невозможно поверить: через несколько лет, через несколько месяцев эти же самые люди возьмут в руки оружие и пойдут крушить, крошить других таких же, с такими же песиками и кошечками, цветочками и бутоньерками – до седла, до пластов мяса, распадающихся после удара шашкой с наскоку.
Интересно, спрашивал себя Кирилл, а был ли прадед Арсений по-настоящему подвержен такого рода сентиментальности? Был ли он искренним, когда писал и отправлял все эти родственные послания с кудрявыми девочками и приторными ангелочками? Сам Кирилл не мог испытать подобных эмоций, для него они устарели, как кринолины, нафабренные усы и патефон, и потому не был способен сопоставить себя с Арсением. Но Кирилл ощущал, что прадед исполнял семейные, общественные ритуалы скорее по обязанности; его чувства искали каких-то других, еще только нарождающихся символов.
Весна 1912 года. Апрель. Короткая запись в дневнике Арсения. В дневнике, который он почти перестал вести, стал использовать как записную книжку для врачебных заметок. Раньше Арсений писал в дневнике то на русском, то на немецком. Его немецкий был грамматически идеален, в русском он делал редкие ошибки – но именно те, которые сделает человек, свободно владеющий языком, чувствующий противоречия между грамматикой и естественным течением речи.
Если ему было нужно отстраниться, критически посмотреть на что-либо, он писал по-немецки; а с одобрением, с принятием – по-русски. Когда ему попадались заимствованные слова, например ландшафт или микстура, он записывал их по-немецки, отчего казалось, что он имеет в виду именно немецкие ландшафт и микстуру; в языке вырисовывался раздвоенный, расщепленный человек, могущий менять личины, становиться то русским, то немцем; ценящий эту неопределенность, способность перетекать из одной идентичности в другую.
Теперь же оба языка вытеснила из дневника неразборчивая – даже почерк поменялся – латынь. Арсений словно ушел от реальности, спрятался в древний язык, в лекарские закорючки, которые прочтет только коллега.
Латынь,
И вдруг – запись по-немецки: «Приходил отец. Спрашивал, какие последствия вызывает отравление тухлым мясом». И четыре – четыре! – восклицательных знака на полях, вдобавок дважды подчеркнутые.
Четырех восклицательных знаков не набралось бы в сумме на всех остальных страницах дневника. Арсений писал не бесстрастно, но без явной интонации; писал, как жил: плавно, без всплесков. Когда в 1908 году землетрясение уничтожило Мессину и русская эскадра, стоявшая на якоре в гавани, спасла тысячи итальянцев, Арсений, сам флотский врач в прошлом, отметил это событие в дневнике и добавил к записи один восклицательный знак.
А тут – четыре. И тухлое мясо.
Кирилл представил весну 1912 года. Вскрывшийся лед на Москве-реке, капель, солнце; ворвавшиеся в город после зимней стужи запахи дегтя, навоза, печного дыма, отогревшейся земли; свежесть пространства, его гулкую обновленную пустоту, готовность вместить облака и грозы грядущего лета. Откуда же в этой гамме взяться запаху тухлого мяса, который так явственно представился Кириллу после фразы в дневнике?
И вдруг он понял, почему так остро – будто был готов, имел подсказку – вообразил запах тухлятины.
Вся русская история начала века, от революции 1905 года до революции 1917-го, припахивала тухлым мясом, словно зловоние издавала разлагающаяся туша империи; словно общественная жизнь сгнила, обратилась в нечто мерзкое, не перевариваемое, несъедобное, и современники чуяли это в воздухе времени.
Испорченное, червивое мясо не случайно стало одним из ключевых образов двух революций, запечатленным в советской культуре; образом того, что царизм невозможно более принимать, проглатывать, наступил край терпения.