Кирилл положил себе запрет: не пытаться представить, как встретили члены семьи известие о вступлении в войну. У него был ответ: Арсений больше никогда не писал в дневнике по-немецки. Старая книжица, заполненная лишь наполовину, легла на полку. В новой, начатой в августе, остались только русский и латынь; а вскоре и латынь пропала – кажется, прадед подсознательно готовился к тому, что однажды его обыщут и какой-нибудь неграмотный военный следователь или полицейский заподозрит в непонятных латинских словах крамолу, шпионский секрет. Арсений, уже имевший после краткого японского плена дело с контрразведкой, видел дальше, чем Железный Густав и Андреас, которые, хотя и осознавали, что их положение пошатнулось, чувствовали себя защищенными деньгами, наградами, а главное – связями, наиполезнейшими связями.
Железный Густав усмирил гордый нрав и подал на Высочайшее имя прошение о даровании подданства себе, Андреасу и прочим в нем нуждающимся членам семьи. Прошение было удовлетворено, однако не так легко, как рассчитывал Густав.
Новоиспеченный российский гражданин приветствовал войну; но было ли это искренним? Железный Густав все еще рассчитывал, что война укрепит его позиции, на деле докажет превосходство его снарядов и пушек и, конечно же, обогатит семью; так судил Арсений, которому был неприятен энтузиазм деда, организовавшего на заводах патриотические митинги, пожертвовавшего крупную сумму на дела придворного милосердия – реверанс за монаршее попечение.
Но Кирилл полагал иначе. Он, глядя из будущего в прошлое, считал, что Густав и Андреас все-таки почувствовали опасность
Арсения, служившего по-прежнему в Московском императорском военном госпитале, в первые месяцы войны не трогали – как известно, общее мнение всех воюющих держав было, что война закончится к Рождеству; войсковые начальники рассчитывали справиться с потоком раненых наличествующими силами.
Поэтому осень Арсений провел в Москве. Дед и отец как бы отъединились от остальной семьи, взвалив на себя заботы и страхи военного времени. Прежде дом был скреплен их деятельным участием, ежедневными завтраками-обедами-ужинами, вечерними разговорами у камина, множеством маленьких церемоний, а главное – самим духом присутствия старших, находивших время вникать даже в дела детей, учить их немецкому; старших, не казавшихся стариками. Хотя Густаву уже было под восемьдесят, а Андреасу ближе к шестидесяти, прежде они оба казались защищенными от старости: как языческие боги, держали они капиталистический рог изобилия, исторгавший машины, которые производят машины.
Теперь же оба столпа дома познали старость – не как скудость сегодняшних сил, а как ограниченность горизонта будущего. Пряча внезапное
Для двух титанов война пока была сугубо коммерческой проблемой. Остальные знали войну только по газетам, по слухам, по шепоткам за спиной: немец, немка. И только Арсений уже встретил настоящую войну: в госпиталь сначала по одному, потом десятками, потом сотнями стали привозить раненых. Примечательно, что доктора Швердта никто не попрекал его немецкой национальностью. В госпитале было еще несколько врачей-немцев, и им нет-нет, но доставались косые взгляды; в Арсении же видели в первую очередь врача. Другие доктора-немцы тоже говорили по-русски без акцента, прожили всю жизнь в России, многие служили в госпитале дольше Арсения, пользовались заслуженной славой, однако их инстинктивно и мгновенно стали воспринимать как чужих, Арсения же – как своего. Почему? – думал Кирилл. Ведь у Арсения было гораздо больше шансов стать козлом отпущения просто из-за зависти, ведь все знали, что его дед и отец – немецкие фабриканты, богачи.
Наверное, рассуждал Кирилл, в госпитале чувствовали то, чего, может быть, еще не чувствовал сам Арсений: его окончательное отсоединение от семьи, переход в русское подданство не в смысле гражданства, а в смысле готовности и желания разделить судьбу новой родины; или – ощущали, что Арсений немного не от мира сего, он и дурачок, и святой, помешавшийся на бактериях, инфекционных болезнях, человек, всерьез воюющий со смертью, – очень узнаваемый, русский типаж.