Если бы не пришла в голову постыдная мысль об относительности счастья, Петр и сам не стал бы проситься на мороз. Хватало холоду и здесь. Но теперь — иное дело.
Пусть эти сатрапы не думают, что их темные карцеры могут смирить его…
Вероятно, в другую погоду и надзиратель повел бы себя по–иному. Ведь в башенных карцерах прогулки зависели от его желания. Но коль этому дерзкому мальчишке хочется прогулки, он ее получит, только пусть потом не жалуется. Не пятнадцать минут, а целые полчаса медленно, водил надзиратель Петра по заснеженному прогулочному двору, ожидая, пока тот совсем окоченеет и сам попросится снова в карцер. Ведь заключенный был и без верхней одежды и без подкандальников, а в просторные тюремные коты напробоску доверху набилось снегу.
Это было молчаливое единоборство, и Петр решил во что бы то ни стало его выиграть. Он уже не чувствовал ни рук, ни ног, его колотила такая дрожь, что хотелось ткнуться головой в сугроб, свернуться калачом и хоть как–то укрыться от леденящего ветра.
Он слабо помнил, как добрел до двери карцера, как опустился на помост, чтобы вытрясти снег из котов, как захотелось ему лечь, и он уже не мог совладать с этой непозволительной слабостью. В попытках согреться, он ежился, задирал на лицо рубаху, дышал в нее и впервые за трое суток дрожь вроде бы прошла, даже сделалось как–то жарко и душно. Он еще успел обрадоваться этому и решил заснуть, а дальнейшее он уже не помнит.
Очнулся Петр в тюремном лазарете с тяжелым воспалением легких, когда кризис уже миновал, а полупьяный лазаретный фельдшер был крайне озадачен таким исходом, так как успел послать в столярную мастерскую заказ на гроб.
Так для Петра Анохина началась вторая каторжная школа — наука ненависти, непримиримости и стойкости. Ее он проходил долго — два с половиной года там, пять лет в ссылке, да собственно, не будет у нее, видно, конца до тех пор, пока не победит мировая революция.
…Нет, не пользовался Петр Анохин «особой милостью на путях монаршего милосердия». Совсем не пользовался. Никогда.
И если каторга и ссылка не ожесточили до крайности его сердце, не подавили то хорошее, что жило в нем с мальчишеских лет, а наоборот — развили и укрепили веру в добрые начала жизни, дали знания, опыт, сноровку, то обязан он этим своим товарищам по борьбе и несчастью.
Среди нескольких сотен каторжан Шлиссельбургской крепости их было совсем не много. На каждого политического приходилось по семь–восемь уголовников. Но именно «политики» определяли весь тонус жизни каторжного острова.
Их разъединяли по корпусам, сортировали по разным камерам, прятали по одиночкам, но «бастилия», как в шутку называли они свое тюремное сообщество, жила. Более того, даже отъявленные бандиты и убийцы из уголовников вынуждены были смирить свои нравы и уступить руководство камерной жизнью «политикам».
Мужество и непреклонность политиков приводила в изумление самих тюремщиков. Офицер Борис Жадановский, приговоренный к вечной каторге за участие в восстании киевских саперов, пробыл в Шлиссельбурге пять лет и провел в карцере 118 суток. От него надзиратели добивались немногого — чтоб при входе начальства в камеру он вставал и приветствовал его традиционным «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!». Жадановский в ответ требовал, чтоб со всеми политическими заключенными надзиратели обращались вежливо, только на «вы», и не унижали их человеческого достоинства. В итоге — карцер, карцер, карцер…
Борьба продолжалась не месяцы, а годы. Тюремщики никак не могли поверить, что им не удастся сломить этого малорослого, хилого здоровьем и совсем еще юного подпоручика. Из карцера его бросали в камеры, где содержались самые отпетые типы из уголовников, которых специально науськивали проучить «бывшего офицерика». Через неделю и в этой камере надзиратели могли наблюдать знакомую картину — окруженный плотным кольцом узников Жадановский страстно и горячо рассказывал о революции или читал им какую–нибудь книгу. В Шлиссельбурге сам Борис Петрович стал убежденным марксистом и одним из лучших пропагандистов.
Все чаще карцеры заканчивались для него лазаретом.
В тот день, когда подвыпивший фельдшер горько сетовал на свою оплошность с Анохиным, лазарет посетил Зимберг, Как всегда, он явился неожиданно, не успели даже вызвать доктора. Начальник оглядел все восемь коек и каждому больному задал один и тот же вопрос!
— Как чувствуешь себя?
Большинство не находило сил для разговора и лишь слабо кивало головами. За всех отвечал фельдшер, державшийся на почтительном расстоянии:
— Крепок, ваше высокоблагородие! Жив будет!
У последней койки начальнику пришлось задержаться.
— A–а, господин Жадановский! Ну как ты? Не пора ли снова в карцер?
Больной даже не посмотрел на Зимберга.
— Я тебя спрашиваю! — повысил тон начальник.
— Он крепок, ваше высокоблагородие! — подал голос фельдшер, с трудом подавляя икоту.
— Молчи! Я не с тобой разговариваю!
— Простите, — повернулся к начальнику Жадановский, — вы спрашиваете меня?
— Кого же еще?
— Тогда будьте любезны обращаться на «вы».
— Это почему еще? Почему я должен делать тебе исключение?