Я же, человек неученый и понимающий в науках не более простого служки, не стал мудрить: узнав, что в Севилье проживает благородное семейство Сайяведра, я назвал себя этим именем и стал выдавать себя за уроженца Севильи; на самом же деле я никогда там не бывал и больше ничего об этом городе не знаю. Итак, мы пустились в путь и ехали сначала вместе; но вскоре дороги наши разошлись, и каждый стал искать счастья в одиночку. Я слышал от знавших его в лицо людей, что его встречали в Кастилии и в Андалусии и что был он в весьма трудных обстоятельствах; оттуда будто бы он подался за море, но и там ему не посчастливилось. Я же избрал другое направление: поехал в Барселону, а затем переправился на галере в Италию. Очень скоро я проел все деньги, захваченные из дому, и впал в крайнюю бедность, а нужда, как известно, всему научит. Так-то, скитаясь и перебиваясь чем бог пошлет, забрел я в королевство Неаполитанское[95]
, где давно хотел побывать, много о нем наслышавшись.Долго шатался, я в тех местах, тратил больше, чем имел, и заделался настоящим босяком; потом спутался с другими того же пошиба молодчиками и так, опускаясь все ниже и ниже, стал заправским вором: вошел в хевру и свел дружбу с главарями, чтобы заручиться, их покровительством на случай беды. Вскоре я оказался у них в полном рабстве, ибо по бедности даже порядочного платья завести не мог, а тем более действовать на свой страх и риск. Это вовсе не значит, что я не умел работать; напротив, ни у кого из товарищей не было таких «щипцов», как у меня. Я мог прочитать им всем четыре курса лекций по искусству воровать и быть ассистентом профессора еще по двум смежным предметам. Ибо, выучившись этому делу, я достиг таких высот, что мне оставалось только диссертацию защитить.
Никто не усвоил, как я, науку кошелька и кармана: я стал отличным дырочником, вертуном, скотником, поднатчиком, помрачеем, а также зарекомендовал себя с лучшей стороны в качестве отводчика, старшого на бану, лазутчика, вымогалы и плаксы. Во всей братии ни один вор моего роста и возраста не смел при мне именовать себя «стервятником» или «коршуном». Но старшие ворюги, привыкшие заправлять всеми делами, только себя считали непобедимыми цезарями, а нас, молодежь, употребляли на грошовые дела: ходить по дворам под видом чистильщиков серебра, примечать, где что плохо лежит, и искать подходящих случаев, спрашивая у жильцов: «Не здесь ли проживает сеньор такой-то?», «Не желаете ли взять в услужение молодого парня?», «Не нужны ли кошелечки изящной работы?» Эти кошельки мы срезали на улице у женщин и, вдев новые тесемки, носили продавать.
А не то мы заходили во двор, якобы за нуждой, и старались пробраться на конюшню; там всегда, бывало, найдешь чем поживиться: попонкой ли для мула, скребницей, решетом, ливрейным плащом, а на худой конец хоть подковой. А если нас там заставали, мы живо присаживались, спустив штаны, и когда те говорили: «К нам вор забрался! Ты что тут делаешь?» — мы вскакивали, застегивая пояс, и говорили: «Выбирайте выражения, милостивый государь! Воров тут нет. Я вошел за нуждой». Одни верили, другие нет, но с рук сходило.
Другой прием, и не из худших, состоял в том, что мы без всякой церемонии лезли в дом, шныряли по всем углам, хватали что попало, а если кто-нибудь нас замечал, принимались канючить милостыню. Тем или другим способом, а мы ухитрялись если не стащить, то пересчитать все до последнего гвоздя: ничто не ускользало от наших глаз. Я был парнишка тощий и вертлявый, юркий, как мартышка, и мастер на выдумки. Днем я высматривал что-нибудь подходящее, а ночью ходил на промысел, не считаясь с поздним временем и жертвуя сном.
По утрам же мы, как добрые католики, спешили в церковь: без нас не обходилась ни одна проповедь, служба, молебен, публичное отпущение, праздник или шествие. Мы присутствовали также на комедиях, ходили глазеть на казни и вообще бывали при всех сборищах и во всех местах, куда стекалось много народа, причем старались поскорей очутиться в самой давке, беспрестанно снуя туда и обратно, и, уж конечно, не с пустыми руками. Мы воровали носовые платки, кошельки, кинжалы, четки, сумки, женские драгоценности, ребячьи побрякушки. Когда ничего другого не представлялось, я облюбовывал нарядную епанчу, красовавшуюся на плечах у самого видного кабальеро, и при помощи ножниц, с которыми никогда не расставался, отхватывал сзади или сбоку (смотря по тому, на которую сторону съезжал плащ в давке) изрядный кус, эдак на десяток заплат. Больше всего я любил наблюдать, как франтик выбирался из толпы во образе святого Мартина[96]
, с висящим на спине огрызком епанчи, стараясь как-нибудь скрыть изъян и собирая вокруг себя зевак. Приходилось ему отправляться домой в унынии и смущении, с подолом, не достававшим до стыдного места.