На веранде нас овеял горько пахнущий воздух. Кусты, окружающие дом Калужина, были обсыпаны мелкими белыми цветочками. На небе луна. Из дома не доносилось ни звука. Мы молча стояли у двери. Я приблизил ухо. Пение? Васильев пел, по-видимому расхаживая по комнате, церковные слова перемежались непристойными, будто кто-то перебирал крупинки золота в грязной золе. А потом вдруг тяжелая рука ударила по двери: «Всё слышать хотят, у дверей караулят, прям тебе борзые князя Обезухина, не имеют уважения к слову Божьему!» Мы отошли от двери. Голос за стеной стал тише, пение сменилось монотонным бормотанием, Васильев, вероятно, молился: слова то устремлялись вверх, то опадали. Потом все стихло. Мы переглянулись. По занавескам в окне проплыла огромная тень. Поднятая лампа? Голос? Его? Сдавленный? «И чего ради ты, красавица, убегаешь? У тебя все есть, а рвешься, как из тюрьмы. Открой глаза, не поддавайся смерти, слышишь меня? Ну, говори! Слышишь мои слова?» Потом кто-то крикнул, резко, пронзительно, будто живую кожу прижгли огнем, но чей это был голос: ее или Васильева? чей вскрик — хриплый, краткий, будто и нечеловеческий?.. Кулак стукнул по столу, аж зазвенели чашки. «Эй, красавица, не убегай, открой глаза и погляди сюда… Видишь меня? Слушай: я — Афанасий, сын Григория и Параскевы из Князева, что под Орском, у меня там дом, я хожу в церковь, сею хлеб, как Господь повелел, а ты кто такая, говори! Что тебя со света гонит, от чего бежишь? Ты, я тебе говорю, проснись!»
Прижавшись лицом к занавешенным окнам, мы жадно ловили каждое слово, а Васильев опять закричал: «Проснись! Открой глаза!» Ответом ему была тишина, но потом — да! — шепот, ее шепот? — сонный, ленивый, слова были будто чересчур тяжелы, чтобы вырваться из уст: «Не буди меня… Дай покой душе… Уйди…», но был ли это ее шепот, она ли это говорила, или он от ее имени упорно повторял сочащимся ненавистью шепотом: «Не буди меня, проклятый… Я свой путь знаю… Ты мне его не укажешь…» — «Что? — крикнул Васильев. — Что?! Я из тебя изгоню бесов! Проснись! Тебе говорю, встань! Ты меня паче отца родного будешь слушаться!» Я дернул ручку, но запертая на засов дверь даже не дрогнула, а там, за стеной, заклубились, переплетаясь, два шепота, точно два диких зверя после схватки в темноте жаловались на свои раны. Но ее ли это шепот? Ее ли этот глухой, налитый кровью шепот, в котором так мало человеческого? Русские, немецкие, польские слова мешались, а два этих голоса — мрачный, церковный, разносящийся эхом панихиды и другой, птичий, похожий на крик подстреленного ястреба, — чьи это были голоса? «Откройся! — кричал один голос. — Тайну сердца раскрой божьему человеку!» — «Ничего! Ничего нету! — кричал другой голос. — Тебе до меня не добраться! Ничего нет!», а я с упавшим сердцем дергал дверную ручку, чтобы наконец оборвать эти невнятные приглушенные крики. Потом вдруг все стихло. Мы затаили дыхание. Тишина. Как будто они переместились в глубь дома, как будто захлопнули за собой четыре двери. И внезапно — плач. Тихий. Прерывистый. С громкими всхлипами, как плач забившегося в угол ребенка, бессловесные рыдания… Она? И слова, спокойные, протяжные, напевные: «Ничего ты не можешь… Слишком далеко тебе до меня… Не достанешь, даже если захочешь…» И голос Васильева: «У тебя виски горячие, как огонь… Я тебе говорю: открой глаза. Вот так! Так, хорошо! Видишь меня?» — «Вижу, — хрипло прозвучало в ответ. — Ты тот, кого я жду. Ты меня вылечишь…» — «Да, — шептал Васильев, — это я, не закрывай глаза! Открытыми держи! Смерть уже от тебя убегает! Видишь ее? Она все слабее, а в тебе сила растет, большая сила, ты теперь всегда такой будешь…» Что-то стукнуло, тень на занавеске, свет заколыхался — схлестнулись две птицы, удары крыльев… «Ты теперь сильная, защищайся…» — «Да, я сильная, я и тебя сильнее, — отвечал хриплый шепот. — А Бог неживой, совсем неживой, бездыханный — я видела, — упал на землю и лежит близ города. Бедненький, ниоткуда помощи…»
Дверь внезапно распахнулась. Васильев тяжело дышал, платье на груди было разорвано, серебряный крест покачивался на цепочке. «Забирайте ее! — крикнул он. — Забирайте, проклятую!» Он держал панну Эстер за плечо, как ребенка, пойманного в церковном саду, она стояла безвольная, рассыпавшиеся волосы, размазавшаяся кровь в уголке рта, глаза были открыты, только дыхание она не могла перевести, будто что-то застряло в горле. Ян вытащил из кошелька империал, но Васильев схватил золотую монету двумя пальцами, презрительно швырнул в темноту. «Забирайте! — кричал он, стоя посреди веранды. — Чтоб глаза мои ее не видели!» Мы подхватили панну Эстер под руки, а она разразилась злым сдавленным смехом, мотая головой то вправо, то влево, поблескивали серьги, в неестественно широко раскрытых глазах сверкали белки.