Такой вот извилистый путь, господин Александр! Кто же в этом разберется? Мы там, в Орске, с преогромным изумлением на его выходки глядели. Ибо он сперва позволяет толпе побои себе наносить, больше того: распаляет народ, оскорбляет, подзуживает, прямо-таки принуждает себя истязать, камнями, грязью в людей швыряясь, что твой Диоген Синопский, а затем с благодарностью сам принимает удары, встает сияющий, свысока всех прощает да еще смеется весело, будто только что освежился в проточной воде. А те, что осыпали его подзатыльниками, били, плевали в лицо, камнями закидывали, вдруг расступаются с великим почтением и на колена бухаются на землю.
Мы с доктором Лебядниковым не могли опомниться от изумления, на все это взирая. Поистине в голове не укладывалось! Куда там наши университеты! Куда там наша медицина! Куда там сам великий Керженцев! Васильев словно смеясь крестный путь проходил перед нами на замусоренной площади и, средь оскорблений и боли, тело свое превращал в алтарь, принося на нем жертвы, более любезные Господу, нежели Аароновы!
“Да такого лечить надо! — кричит мне доктор Лебядников. — Он бессчетно вреда принесет!” А потом умолкает и только глядит, как Васильев зычным голосом болезни отгоняет от собравшегося на площади люда. И в глазах у него такая радость, как, уж вы не обессудьте, Александр Чеславович, у вашего святого Франциска, что людей и птиц благословлял в итальянском Ассизи! Вымокший под дождем, иззябший, голодный — и счастливый! Такое счастье бьет из глаз — большего я у счастливейшей из невест не видывал! “Он безумец, — шепчет Лебядников. — Полицию надо привести, чтоб народ не дурил!” — а потом умолкает и только смотрит, как Васильев к страдающим пляской святого Витта прикасается и одним своим дыханием их боль умеряет. “Хитрая шельма, — дергает меня за рукав Лебядников, — хитрющий, коварный, такого надобно сразу за Можай…”, а потом умолкает и только смотрит, как Васильев хроменькую девушку из деревянного возка вынимает, на землю ставит и велит идти на здоровых ногах. А народ к нему жмется, булки, ватрушки к ногам кладет, потрясенный, плачет! А он смеется! И потом ночью молится за тех, что его унижали, пинали и били, упрашивает Господа простить им зло, ибо не ведали они, что творят. От деревни к деревне ходит, всем чужой, и рубаха на нем — нет чтобы из цельного куска, всегда из разноцветных лоскутов пошита, ни дать ни взять центон древнего римлянина. Он об одежде и наружности ничуть не заботился. Подобно Тертуллиану, уверовал, что Христос был увечным и лицо имел безобразное, в чем святость Божия наиполнейше проявилась. Входя в деревню, первым делом вопил страшным голосом: “Господи, дай убежище душе раба Твоего, где нет ни болезни, ни тоски, ни печали!”
Мы, Александр Чеславович, были в полной растерянности! Вот он, целитель, позор нашему времени!
Ну а теперь-то он совсем другой. Когда в Одессу поехал, к генерал-губернатору, искавшему для больной сестры избавления, откуда бы оно ни пришло, надел черное пальто из добротной шерсти, сапоги высокие, жилет и вышитую рубаху. Позже, когда купцы и фабриканты стали его к себе домой приглашать да потчевать французским вином и шампанским, он — это надо признать — ужасные дебоши устраивал, обзывая хозяев сатанинским отродьем. Купец Телешин — богатей, владелец не менее сотни лесопилок! — трижды ему чару посылал через стол, а он трижды вино выплескивал за окошко! Но слава его росла, и в марте не откуда-нибудь — из Царского Села пришла просьба, а вернее, требование: Васильеву явиться к самой великой княгине…»
Мы сидим в темной гостиной, Игнатьев вносит зажженную лампу, самовар шумит, под стеклом в розоватом свете поблескивают раковины, минералы и цветы из светлого камня, их нежное фосфорическое свечение дрожит, будто бледный лунный свет, пробивающийся со дна морского, старинные буквы на корешках правительственных указов отливают золотом, словно торжественные, на забытом языке, надписи на иконах, а советник Мелерс рассказывает мне о Васильеве. За окном колокола пробили десять раз, небо над Варшавой багровеет, хотя солнце еще не совсем закатилось, тишина на город опускается такая, что слышны последние крики ласточек высоко в небе, а я с любопытством смотрю на советника Мелерса, ловлю в его глазах всегдашние огоньки добродушной иронии и уже сам не знаю, рассказывает ли он мне о человеке, которого я увидел воочию в доме Калужина на Петербургской, или, скорее, о герое старинного русского предания — разве все это похоже на правду?
Огонь
А в среду около девяти всколыхнулась вся улица.
«Горит за Фильтрами!»
Пани Мауэр прибежала к Янке, едва переводя дух: «Там такое творится, беготня, не разберешь, что и как». — «Но когда загорелись кибитки?» — спрашивал отец. «Когда? Я подошла к окну, люди бегут, а потом дым и дым, и дети кричат».
У Яна обгорела одежда. Он пришел в начале двенадцатого.