— Иди домой, сынок.
Но поздно, мне не дойти. Пошатываясь, я дохожу до дворика почты, утыкаюсь в стену, вижу пятна селитры перед собой; на меня накатывает ужасающий приступ рвоты, я выблевываю всего себя, изо рта текут слюни, приходится сжимать даже задницу, того и гляди потечет и оттуда, носом тоже течет, в нем застревает кусочек морковки.
Вонь вокруг. Вонь от меня.
Вернувшись на площадь, я вижу: толпа начинает рассеиваться. Ее разгоняют.
— А ну расходитесь!
Смотрю в середину и не верю своим глазам. Отныне, кроме того, что такое «черный», я знаю также, что значит «окаменеть». Застыв камнем, словно под взглядом деда, я наблюдаю, как с земли соскребают отца и, встряхнув, кидают в милицейский фургон. Следом, будто еще одного арестанта, швыряют его пальто. Машина делает круг по площади и поворачивает в мою сторону. Мне страшно. Посреди площади один из милиционеров поднимает с земли очки, я хорошо вижу их, он делает знак машине, та останавливается в двух шагах от меня, за стеклом, устремив взгляд вперед, сидит мой отец, лицо у него такое, каким бывает воскресным утром, когда мы играем, — голое, без очков, немного чужое, немного моложе обычного. Я стою, охваченный страхом, не в силах выдавить из себя ни звука, прости меня, Папочка, сейчас у меня не получится спасти тебя, но обещаю, я сделаю это, я тебя выручу, я проскользну в своих невесомых мокасинах за спину шофера и беззвучно перережу ему гортань, одним ударом свалю с ног напарника, простите за опоздание, сэр, но меня задержали дела, скажу я тебе, ты кивнешь, наденешь очки, спасибо, сынок, ты — настоящий мужчина, лошади будут нас поджидать поблизости, мы вспрыгнем в седло и поскачем в густые леса величественно возвышающейся на горизонте Гордой Кручи. Оботри свои руки от крови о гриву лошади, сын.
Изнутри опускают стекло, милиционер бросает очки в машину, и, взвизгнув колесами, она на бешеной скорости мчится в сторону Помаза.
Весь вечер я старался быть
Родители добивались этим не просто покоя для себя. (При такой ораве детей это
— А то как же, конечно, — не задумываясь бормотал отец, но мы видели, что он сам не знает, что говорит.
— Потому что, Папочка, если немых львов нет на свете, то есть в природе, тогда нет и нас, и игры такой нет! Ведь не может же человек быть плодом собственного воображения! — отчаянно сверкала на отца глазами сестренка; отец же, как обычно, закрывал дискуссию своей знаменитой всеведущей улыбкой, смысл которой сводился к тому, что на этот вопрос в свое время нам придется найти ответ в своем собственном кладезе (этот кладезь нам очень нравился: ну и кладезь же у тебя, старик, ну и тыква! и прочее), может, в этом правда, а может быть, в том, а может, ни в том, ни в другом, а в чем-то третьем.
Мы любили и не любили эту отцову улыбку. Не любили, потому что хотели на все получить ответ. Простые ответы на простые вопросы: кто хороший, кто плохой, где и когда можно наконец поговорить с Боженькой, но так, чтоб по-настоящему, без обмана, словом, многого мы не требовали — ясности, однозначности, а не этой хитрецкой улыбки. Но мы и любили ее, потому что в такие минуты мы замечали на лице родителя какой-то особенный интерес, внимание и волнение, как будто не мы, а он хотел что-то узнать от нас, бедняга.
Иногда нам давали поблажку, и объявлялась «десятипроцентная тишина».
— Немая из Портичи, — возглашала вдруг Мамочка, никто этого не понимал, но означало сие — разрешение тихо рычать. По рычанию пальма первенства принадлежала Папочке, из груди его, из самой глуби, волнами вырывался клокочущий, сдавленный рык, такой piano, что сошел бы даже за пятипроцентную тишину, но он наводил на нас неописуемый ужас, и мы тут же бросались к Мамочке.