Будильник на столе тикал и тикал, а мама все не приходила. В окна заглядывали крупные среднеазиатские звезды, от запруды, перегораживающей веселобегущие воды арыка, несло прохладой, а мама все не приходила, и напрасно я вслушивался в застывшую ночную тишину, вытягивая шею,— стук ее каблучков я различил бы за километр.
Вчера прямо около остановки бросилась под трамвай неизвестная женщина, я своими глазами видел кровавое месиво и красные лужицы у рельсов — ее свалили на носилки и потащили к машине, а мужчина в белом шел за ними, держа в руках отрезанную ногу, большой палец был перевязан, бинт развязался и дрожал на ветру, как белый флажок.
По вечерам в городе орудовали лихие молодцы, грабили и убивали не за понюшку табака, а днем торговали на барахолке краденым. И у нас во дворе собиралась мелкая шпана, играли в карты и лузгали семечки, а мы, пацаны, смотрели на все это с восхищением, смешанным со страхом. Мне покровительствовал двадцатилетний главарь с нашивками о ранениях и с золотыми фиксами, я доставал ему жмых и дарил немецкие зажигалки, присланные с фронта отцом; он рассказывал, что среди эвакуированных много богатеев, которые прячут горы золота, и что все это награблено у трудящихся и должно быть изъято.
У мамы не было золота, и будильник тикал и тикал, а она все не шла и не шла, и тогда я начинал молиться, стыдясь своей слабости. Боже, думал я, я не знаю, какой ты, но ты есть, я никогда не буду плохо говорить о тебе, я знаю, что ты очень хороший и добрый и помогаешь людям, сделай так, чтобы мама пришла, чтобы пришла побыстрее, сделай так, чтобы она не попала под трамвай, чтобы ее не тронули, сделай так, Боже, это не так уж много и тебе ничего не стоит, прошу тебя, чтобы мама быстрее пришла.
Так я молился, закутавшись в простыню и вслушиваясь в безмолвие душной ночи, которое изредка разрывал грохот трамвая,— сейчас застучат ее каблучки! — я знал, что веду себя постыдно и недостойно пионера, ибо передовые люди не верят в Бога, этим опиумом облапошивают дураков, но у меня не было выхода: никто не мог мне помочь, а я очень хотел, чтобы она вернулась побыстрее, и готов был на все, лишь бы она пришла.
И раздавались наконец знакомые шаги, и она целовала меня разгоряченными губами, пахнущими духами, вином и папиросным дымом, и я возмущался, что она задержалась, а она зачем–то еще больше укутывала меня в простыню, и я радовался, что она пришла, и забывал о Боге до очередного вечера и новых минут отчаяния, когда меня бросали одного в жестоком мире, где резали людей трамваи и убивали бандиты.
И еще я боялся скорпионов, которые водились в грудах саксаула, сваленного у стены комнаты, однажды один из них залез ко мне в постель, и я проснулся от скользящих по мне щупальцев и заорал на весь дом, а он в отместку укусил меня, и мама быстро сделала мне укол с противоядием.
А на следующий день она снова уходила, и я снова ждал и ждал, и молился, уже зная, что Бог мне обязательно поможет…
Я знал, что за ней ухаживал летчик–подполковник, лысый и похожий на щуку, который недавно ужинал у нас и пил из красивой заграничной бутылки,— он подарил мне верблюжий свитер, привезенный из оккупированного Ирана, но я не надевал его. я ненавидел подполковника и писал отцу на фронт большими закорючками: «Отец, отец, мы победим, мы разгромим фашистских гадов!» — и обещал громить врага примерной учебой и дисциплиной. Но мама снова уходила, и я снова молился, и однажды, когда казалось, что все уже кончено и она никогда не вернется, встал на колени на своей железной кровати, и она тут же вернулась, и я радовался, что научился ее возвращать, и утыкался носом в ее теплую грудь, и просил лечь рядом, и прижимался к ней, и тут же засыпал.
Жизнь крутилась, наплывала и уходила, щекотала нос и гудела морем. Витя шел по улице с дикторшей, предупредительно переводя ее за локоть через лужи. Маня проводил очередное совещание и с пафосом вещал о нерешенных задачах, а Челюсть сидел напротив него за длинным столом, крутил карандаш и одобрительно покачивал головой.