Итак, мы поехали к Выборгу, и Глинка сел с Сомовым в тележку. Приехав на одну станцию, мы заметили, что он с карандашом в руке и листком бумаги, стоя за полуразрушенным сараем, что-то пишет, а его возница перед ним поет какую-то песню. Передавши бумаге, что ему нужно было, он подвел чухонца к нам и заставил его пропеть свою песню. Из этого мурлыканья чухонца Глинка выработал тот самый мотив, который так ласково и грустно звучал в арии Финна в опере «Руслан и Людмила». Надобно было слышать потом, как Глинка играл этот мотив с вариациями и что он сделал из этих нескольких полудиких меланхолических нот! Когда Глцнка однажды спел арию Финна в присутствии Сергея Львовича Пушкина, то старик при стихе:
расплакался и бросился обнимать Глинку; — у всех присутствующих были слезы на глазах… И я не помню выше наслаждения, какое испытала в этот вечер!
С первых же дней переезда Глинка усиленно занялся «Русланом». Обыкновенно в 11-ть часов я уезжал со двора и возвращался в два. Глинка, весь в себе сосредоточенный в творческой работе, ходил по комнатам; я старался пройти, не развлекая его, и потом всматривался: то он подойдет к фортепиано, возьмет несколько аккордов, спешит в свою комнату и скоро пишет на больших нотных листах, разложенных по его столу; опять ходит, опять записывает, часто без пособия инструмента. Так продолжалось до тех пор, пока совсем стемнеет, и тогда утомленный, он ложился и жаловался на боль и усталость. Обед восстановлял его силы, и вечером он бывал подчас весел и разговорчив.
Глинка сильно работал. Мне очень хотелось бы описать его, каким он был в то время, так, чтоб никогда не видавшие его могли бы составить себе о нем ясное понятие. Он был очень небольшого роста, худощавый; бледное овальное лицо окаймлялось круглыми черными бакенбардами; черные прямые волосы обрамляли прекрасный лоб без малейших морщинок; только между бровей шла небольшая морщинка — черта мысли. На правой стороне лба торчал несокрушимый вихор; карие глаза из-под нависших век смотрели приветливо и выразительно; выражали они постоянно доброту, иногда они сверкали веселостью и загорались вдохновением. Голову он держал немного назад, грудь выставлял вперед; ходил, приподымаясь слегка на носки; одевался просто, но опрятно; сюртук и фрак застегивал на все пуговицы.
При встрече с незнакомым или неприятным ему человеком был холоден, щурил глаза и говорил неохотно. С людьми по сердцу — любил поговорить и посмеяться, когда был в духе…
Редко пускался он в разговоры политические и философские, но придерживался больше окружающей сферы воспоминаний и музыки. Тут говорил он с одушевлением и властно.
Странные были отношения Глинки и Брюллова; по-видимому, они были очень дружны, не только не избегали, но искали друг друга. Брюллов восторгался музыкою Глинки; этот благоговел перед живописью первого; но в душе они не любили друг друга. Глинка, вообще не любивший злословить, иногда с горечью отзывался о характере и нравственных недостатках Брюллова; этот, в свою очередь, не упускал случая зло подсмеяться над Глинкой, конечно больше заглазно; но иногда, под веселый час, и в глаза. Не была же это зависть, это невозможно, они шли разными путями, столкновений между ними никаких не было; где же причины? Полагаю, что в психическом их устройстве. У обоих горел огонь гениальности, но между ними была существенная разница; Брюллов жил воображением, умом и расчетом; Глинка жил воображением и чувством. Глинка весь высказывался, его думы и чувства не были затаенными для друзей; Брюллов не всегда говорил то, что думал и чувствовал; Глинка был, как сам он говорил, мимоза; Брюллова — трудно было расшевелить. Часто видал я у Глинки слезы на глазах, у Брюллова же, один только раз в жизни, видел я, как слеза покатилась из глаз.
Однажды за обедом разговор зашел о Брюллове, и кто-то сказал, что у него было сухое сердце.