Они потягивают разноцветные напитки из бокалов разнообразных форм, улыбаются барменам, захлебывающимся в служебной эйфории, поглядывают на проходящих мимо — взгляды скользящие, широкого спектра: от распахнутой робости мимо дружелюбия к презрительности с перерывом на горделивую надменность. Смотрят они на мужчин, точнее, к ним присматриваются — их в полутьме бара почти не видно, а те, кого отчетливо видно — вот, например, юноша в своем ретро-пиджачке похожий на кузнечика — девушек не очень интересуют — взгляды скользят, регистрируют, не задержавшись, и мимо, и дальше: вот стоит толстяк белорожий, на нем песочный вельвет, ирландец или американец ирландских кровей, он громко говорит по-английски, нет, все-таки, американец, во рту его неотчетливая каша; идет стайка итальянцев, покачивают носами-рубильниками, а один из них, не худой черный стручок, а другой, тот, что постарше, с кудрями длинными, с проседью, смотрит на девушек, на одну за другой, шатко сидящих за длинной ярко освещенной барной стойкой, по-разному, каждая на свой лад, оживленных. Для его спутницы, тоже немолодой — она вся в изысканных переливах коричневого золота — блестючей барной стойки не существует, итальянка с прямой спиной удаляется в сторону гардероба, сквозь длинный полутемный коридор с краткими пятнами света на стенах. Навстречу ей — а мне, стало быть, прямо в лицо — движется белокурая стриженая женщина в черном, она укутана в ткань с головы до ног, платье ее и не платье вовсе, а что-то вроде асимметричного комбинезона, упаковывающего ее тело без зазоров — от белой шеи (немолода, нет, немолода, хоть и ухожена) до щиколоток. «Как же ты, бедная, в туалет ходишь?» — возникает у меня озорная мысль; я стою у стойки бара, пью красное, конечно, красное, итальянское красное; мое любимое немецкое, немецкое белое — так я думаю — здесь наверняка плохое. У белого легкий дух, едва уловимое тонкое послевкусие; его не должны любить в этом баре на двадцать первом небе Москвы, на высоте, которая никого не волнует; головокружительный вид за окном будто и не существует вовсе, девушки поглядывают на мужчин, женщины игнорируют девушек, мельтешат бармены, музыка грохочет, вьется древесный дымок от кальянов откуда-то из углов (там столы, а за ними смутные мужчины), вкрадывается сигаретный дым, пахнет духами и косметикой, пахнет алчностью; я чувствую агрессию, толстым слоем размазанную по всему пространству — от освещенного бара до окон-витрин, вдоль стен и по разноуровневым потолкам со светильниками в виде крупноформатной рыбьей чешуи. Кто-то ищет, кто-то нашел, кто-то будто и не ищет ничего. Возле девушки, которая выше всех даже сидя, стоит юноша мальчишеских статей, он отлично одет, он интересуется девушкой и, как мне видно с моего места, делает это умно, обаятельно, но если темноволосая красотка встанет, то он будет ей по грудь, что делать ему с такой красотой, интересно ли ей его миниатюрное обаяние? А в лифте с двадцать первого на первый, пока за одной из стен, стеклянной, город сворачивается в бутон, высокая девушка в серебре разговаривает с немолодым крепышом. Он в лихорадочных пятнах, глаза его полузакрыты, он вяло отвечает на какие-то малозначимые вопросы, он едва заинтересован в своей спутнице (или такова игра? будет ли им последнее танго в Москве). Прислонившись одним плечом к гладкой стене лифта, девушка (она, конечно, длинноволосая, они там все длинноволосые, похожие на текучих русалок) с интересом несколько показным смотрит на своего спутника, а он смотрит впереди себя, на неясное свое отражение на противоположной стене. Двери лифта разъезжаются, мы выходим наружу — там холодно, в Москве осень, а на дворе ночь. Она берет его под руку, а он (тонконогий, непородистый плоский зад) идет, как шел, не подставив локоть, руки вдоль тела (не игра, нет, не будет им танго).
Если бы я был такой девушкой, то возненавидел бы всех мужиков, которым нужна именно
АХ КАКАЯ!
Когда Зазочка на сцене, то ясно, все взгляды — только на нее, все песни — только про Зазочку.
У Зазочки роскошные волосы —