Он промокнул столешницу какой-то тряпкой, растер полпалочки туши, взял кисточку, когда я вспоминаю бесчисленные тяготы и лишения, выпавшие на мою долю, опять отложил кисточку, задумался. Ему было двенадцать лет, когда дядя пристроил его в пажи к богатой родственнице, но родственница сбежала от чумы на север, его с собою не взяла, бросила в лиссабоне. Он пристал к какому-то идальго, едущему в сетубал, а там нанялся на корабль.
Дон Бартоломеу густо замазал выпавшие на мою долю, написал, преследовавшие меня всю мою жизнь, перечитал. Ему едва исполнилось четырнадцать, когда его взяли в плен, турки или мавры, он толком и не понимал, повезло, не убили, а может, не повезло, выкупил его греквероотступник, мерзкий был человечишка, грубый, жадный, за полгода у него Бартоломеу ни разу не поел досыта и только об одном жалел, что это не он его прирезал, а какие-то солдаты, просто так, походя, забавляясь. Все имущество забрал себе сосед в счет старого долга, а Бартоломеу продал еврею-негоцианту, абрахаму абу касису. Когда я вспоминаю бесчисленные лишения…
В дверь поцарапались. Ну, рявнул дон Бартоломеу. Свечу принести? Пискнула из-за двери жоана, стемнело. И впрямь, стемнело, а он и не заметил. Принеси, сказал он. И горячей воды. Может, подогретого вина? Нет, ответил, воды, кипятка. По вечерам он заваривал себе траву ча, ее пили ханьцы в макао, и он начал пить, отвар был горьковатым, но приятным, и утолял жажду лучше вина.
В комнату снова вошла жоана, со стуком поставила на стол кувшин с горячей водой, рядом пристроила свечку. Опять будете делать свой колдовской отвар, спросила игриво. Он молча вытолкал ее за дверь.
Свеча потрескивала, в кувшине настаивался, исходя тонким ароматом, ча, а дон Бартоломеу сидел перед листом дорогой рисовой бумаги и бездумно ляпал кисточкой. Он налил отвара в глиняную кружку, отпил немного. Вкус был странный, непривычный, но дон Бартоломеу этого почти не заметил. В одном из пятен туши ему померещились очертания его корабля, и в груди у него будто что-то сжалось. Он отвернулся, но в груди сжалось сильней, а потом дыхание перехватило, и он заскреб пальцами по столу, сминая бумагу, а потом упал набок.
Жоана опять вбежала сразу, будто подслушивала под дверью, вцепилась в него, закричала, завыла, кто-то, топая, поднимался по лестнице, кто-то тряс его за плечи, кто-то уронил глиняный кувшин с отваром, он упал, раскололся со звоном, горячая вода потекла дону Бартоломеу на штаны, но дон Бартоломеу Фрейтас ничего этого уже не слышал, не видел и не чувствовал.
Отравила, мирно, будто жалеючи, говорил падре антонио, зачем отравила-то? Ты знаешь, что делают с отравителями? Я не, захлебывалась слезами жоана, я не нарочно, я только приворожить хотела, посмеяться чуток, чего он совсем на меня не смотрел, все смотрят, а он… приворожить, сурово переспросил падре антонио, приворожить? На костер за колдовство захотела? А когда обезумевшая жоана завизжала и вцепилась себе в выгоревшие рыжеватые волосы, легонько хлопнул ее по щеке. Замолчи, сказал. Замолчи, дура, не визжи, принеси его бумаги и иди отсюда. А на костер, икая, спросила жоана. А на костер в другой раз. Только в целости все принеси, и сама читать не смей, крикнул он ей вслед, когда она кинулась прочь, будто под ней уже загорелось. Она остановилась как вкопанная. Я же и не умею, сказала растерянно. А не умеешь, так и иди.
Падре антонио осторожно разгладил измятый, кое-где надорванный лист тонкой дорогой рисовой бумаги, весь измазанный тушью и как будто чем-то залитый. Даже если там и было когда-то что-то написано, разобрать было невозможно. Одно из пятен отдаленно напоминало кораблик. Падре антонио потрогал кораблик пальцем и вздохнул. Потом перевернул лист, взял перо и аккуратным почерком вывел, когда я вспоминаю бесчисленные тяготы и лишения, выпавшие на мою долю.
Эуфорикос, капитан и доктор
В переводе сказано: «Эуфорикос, капитан и доктор вошли в ресторан», – дальше описывается пирушка, а вышли после нее только капитан и доктор. Эуфорикоса они, очевидно, съели.