Все гости жили в одной гостинице. Впрочем, это уточнение можно опустить. Другой гостиницы в Красном Бору не существовало. Наивные надежды на спокойный вечер скоро развеялись. Он не успел еще устроиться, как в дверь постучали. Румяный молодой человек сказал, что он из исполкома и что приехал за Зубаревым. Его ждут. На вопрос, какая в нем надобность, исполкомовский гонец в некотором смущении помял папку, показывая тем самым, что ему неловко отвечать на этот вопрос, и смущение его совсем не от растерянности, а скорее от недогадливости гостя, и что он наверняка не первый раз выполняет подобные поручения, и никто такого нелепого вопроса ему не задавал.
В кабинете председателя исполкома собралось все районное начальство. Народ по преимуществу молодой, увидевший в Зубареве того человека, кому положено задать все вопросы, которые им представляются неразрешимыми или решаемыми с великой трудностью. Понять, отчего так получается и какие такие скрытые причины существуют. О них, этих причинах, ему, человеку столичному, непременно известно. И вообще, что они там думают?
Есть такое укоренившееся толкование у работников районного масштаба при встрече с человеком из центрального ведомства, что они, эти ведомства, далеко и высоко. Витают в эмпиреях и думают, конечно же, не о том, о чем положено думать. Он устал от этого разговора, который был нескончаемым: сначала в исполкомовском кабинете, затем в бане, затем в машине, которая везла их назад от какой-то далекой лесной сторожки. У них была уже целая программа его пребывания здесь. Удивительно, что они ни разу не спросили его, готов ли он, настроен ли он пребывать. Была в этой бесшабашной уверенности какая-то прелесть некомплексующей молодости, не постигшей еще лабиринтов начальственной жизни и шагающей к любой цели напрямик.
А на следующий день было определено открытие музея и вечер памяти.
Гостей оказалось человек пятьдесят. Вечер устроили в самом большом зале. Таким залом оказался зал пансионата работников угольной промышленности. Гостей рассадили на сцене. Стол президиума пришлось убрать, он занимал слишком много места. Районное руководство разместилось в первом ряду. Шалин, оттесненный в третий ряд, сидел нахохлившись и, видимо, уже в который раз переваривал в уме злую отповедь гонителям энтузиазма.
Зал протопили с утра, но все равно некоторая прохлада чувствовалась.
Вечер открыл старейший член исполкома, кавалер двух орденов Славы Анисий Пустыгин. Речь его была сбивчивой, дед волновался и оттого говорил еще путанее и непонятнее. А кончил он хорошо.
«Там, на войне, — сказал он, — про завтрашний день ничего не знаешь, кроме того, что взойдет солнце и сызнова идти в атаку. Какая она — следующая или последняя твоя атака, не ведали. Мирный день — это день долгий. В нем всегда есть понятное завтра…»
Желающих выступить было много, и Зубарев все время отодвигал свою очередь, втайне надеясь, что зал устанет и ему не придется говорить. После двух-трех выступлений на сцену поднималась молодежь и исполняла песни военных лет.
Он не помнил ни одной фамилии, не узнавал ни одного лица. Все эти милые, заслуженные, но чрезвычайно незнакомые люди рассказывали, как убирали хлеб, как собирали шерстяные вещи для фронта, писали письма на фронт. Называли имена и фамилии учителей. Не слушали друг друга, каждый думал, о чем сказать ему, и поэтому вспоминали самое разное, порой взаимоисключающее.
Это было даже не оцепенение — прострация. В мозгу стучало: «Не со мной, не здесь. Какая-то ошибка. Не может же так быть — ничего не помню».
…Утром его поразила девочка-экскурсовод. Ей было доверено провести экскурсию по музею. «Мои родители, — сказала девочка, — ленинградские сироты. Они из этого детского дома. Уже здесь, в Сибири, они получили извещение, что их мамы умерли в Ленинграде. А отцы погибли на фронте. Они погибли в один и тот же день под Курском. Каждый год, когда папа и мама едут в отпуск, они останавливаются в Ленинграде, чтобы побывать на Пискаревском кладбище».
Девочка помолчала, а затем очень спокойно стала рассказывать о ленинградской блокаде.
«Удивительно, — думал он. — Она знает больше, чем знаю я. Моя дочь старше этой девочки на пять лет».
Объявили его фамилию. В зале почему-то захлопали. Рука была потной. И он все время менял руки, придерживая микрофон.
Он напряженно посмотрел в зал, но ничего не увидел. Почувствовал, как разогретый людским дыханием воздух коснулся лица.
— Товарищи, — сказал он. — Я лично ничего не помню. Я здесь не был.
Он ждал недоуменного шума, но вместо этого в зале стало очень тихо. Надо было что-то говорить.