Говоря о «государстве и обществе» [Lindenmeyr 1996; Valkenier 1977; Raeff 1984; Koenker, Rosenberg 1989; Kollman 1999; White 1996; Shearer 1996; Ashwin 2000; Gorshkov 2008], историки зачастую трактуют волонтерство в качестве подкатегории общества. Данный феномен, пожалуй, более очевиден на примере историографии царской России, поскольку в ту эпоху различить государство и общество было зачастую куда проще. В своем исследовании о голоде в России в конце XIX столетия Ричард Роббинс сопоставляет усилия по преодолению последствий бедствия негосударственных организаций – земств и прочих – с действиями имперской бюрократии. Роббинс указывает, что именно вклад государства определил позитивный исход данной ситуации [Robbins 1975]. Представленный им анализ дает сравнительную перспективу оценки волонтерских и государственных действий в период бедствий – но в нем же обнаруживается и радикальное отличие между императорской и советской эпохами. Несомненно, в поздние годы Российской империи границы государства и общества оказались основательно размыты, но все же не до такой степени, чтобы интересы обеих сторон были уже неотличимы друг от друга.
И без того непростые, подобные вопросы к тому же усугубляются авторитарной атмосферой как Российской империи, так и Советского Союза, причем в первом случае у царских подданных было значительно больше возможностей организовать независимую от правительства организацию, чем у советских граждан. В царской России осуществлялась довольно жесткая регуляция деятельности негосударственных организаций: типовые уставы и статуты, обязательные к принятию, надзорные органы, тщательно отслеживающие каждый шаг, – и вместе с тем граждане были вольны выдвинуть предложение о создании организаций практически любого рода и толка. Конечно, цели их участников нуждаются в отдельном изучении, однако условия для самоорганизации людей тогда явно были благоприятнее, чем после 1917 года[42]
. Советская система продолжала именовать добровольческие сообществаПодобный интерпретационный ригоризм, к сожалению, обернулся тем, что исследователи просто игнорировали опыт советских волонтеров в целом. В одной недавней работе о филантропии в России, описывая исторический контекст, авторы сначала говорят об империи, а затем – пропуская советскую эпоху – тут же переходят к событиям после распада СССР. Такое умолчание удивляет, поскольку социологическая дефиниция волонтерства, предлагаемая авторами для Российской Федерации, вполне подходит и для описания советского добровольчества: там, к примеру, говорится о деятельности в свободное время, направленной на оказание помощи другому, а также о любой деятельности в целом, за которую осуществляющий ее не получает финансовой компенсации [Беневоленский и др. 2010: 224–225], – а советские бедствия, несомненно, побуждали людей действовать именно таким образом. Несмотря на подобные трудности c ее определением, история добровольческой деятельности в Советском Союзе заслуживает более пристального внимания.
Пусть российские исследователи и не придают особого значения волонтерской работе в советское время, но немецкие и американские историки как раз заинтересованы в подробном ее изучении. В своем исследовании воинствующего атеизма[43]
Дэниел Перис затрагивает тему добровольчества в двадцатых годах. При этом, говоря – как он их именует – о «конкретнособытийных добровольческих обществах», Перис куда более подробно анализирует пользу, которую подобные организации приносили большевикам, чем пользу, связанную непосредственно с членством в них [Peris 1998: 63]. И коль скоро такие общества «в равной мере служили отражением большевистской политической культуры и сами сознательно добивались чаемых ими перемен», то они, конечно, не соответствуют волонтерскому идеалу, пестуемому теоретиками гражданского общества, в лучшем случае являя собой «пародию» на таковое общество [Peris 1998: 63, 67]. Перис, безусловно, справедливо акцентирует внимание на обилии добровольческих обществ в двадцатых годах и рамок, в которых они функционировали, однако его подход едва ли позволяет нам увидеть самих добровольцев.