— А что мне остается?! — закричал старик. — Что? Кому я нужен после того, что со мной сделали?! Они выпытали из меня все, что им хотелось, даже то, чего не было. Из Шлиссельбурга меня отвезли в Орловский централ. Там — ад, бред! Там тюремщики — не люди, в них не осталось или никогда и не было ничего человеческого.
Судорожно закрыв руками лицо, старик упал ничком на койку и визгливо заплакал. Но сейчас же в дверь постучали ключом, и голос надзирателя приказал:
— А ну заткнись или сбирайся в карцер!
И седой замолчал.
Вечером, после отбоя, лежа на своей койке, Григорий слушал рассказ седого; тот говорил свистящим шепотом, и в глазах его вспыхивали отражения лампы, горящей в фрамуге над дверью. О произволе, царившем по отношению к политическим в Горном Зерентуе, на нерчинской каторге, Григорий слышал и раньше от Полетаева, об этом даже в Думе не раз делались запросы. На Нерчинке особенно славился жестокостью некий Высоцкий. Этот кричал политическим заключенным: «Ты, мразь, стоять смирно!» За отказ выполнять его требования порол в тюремной канцелярии розгами. Даже массовые голодовки политических, нередко кончавшиеся смертью, не останавливали его.
Там, в Горном Зерентуе, Балабин — так звали седого — пробыл около трех лет, а потом в связи с делом недавно арестованных друзей его вернули в Москву на «доследование» и приписали ему, что он входил в состав террористической группы, готовившей покушение на Столыпина. К несчастью Балабина, до 1905 года он жил в Саратове, где Столыпин тогда губернаторствовал, и был близок со многими, кто арестован теперь. У его друзей найдены его письма с этапа и каторги…
— Я знаю, мне осталось немного, — говорил Балабин, задыхаясь. — Но я и не хочу! Понимаете, не хочу больше жить в этом подлом и страшном мире! Там, в Зерентуе, многие надеются на амнистию, которая ожидается в тринадцатом году в связи с трехсотлетием дома Романовых. Дураки! Ну зачем, зачем мне теперь жить, Гриша? У меня две дочки… Они, чистые мои девочки, считают, что их отец — мученик за правду, а меня превратили в пресмыкающееся… Я дрожу при одной мысли, что меня снова будут бить, связывать в «козла», топтать, пинать. Они отбили мне все внутренности, Гриша! У вас нет на брюках металлической пряжки или пуговицы? А? Ее можно наточить о бетонный пол и — вены! Тогда все. Избавление. Я не могу выступать на суде против своих, против той же Натальи Сергеевны Климовой — она еще раньше, когда Столыпин не был председателем совета министров, поклялась убить эту гадину, — у нее жених «вечник», на бессрочной каторге… И теперь ее ищут, а может быть, уже схватили… И самое главное — я теперь сам вижу, что все эти убийства бессмысленны, они ничего не могут изменить.
Григорий слушал полубезумный шепот соседа и начинал понимать, зачем его посадили в одну камеру с Балабиным. Хотят показать, что ему не устоять против следствия, что они «расколют» и его, заставят признаться и назвать оставшихся на воле товарищей, — ведь даже такие, как Балабин, прошедшие все тюремные огни и воды, ломаются и сдаются…
К счастью для Григория, за Балабиным скоро пришли — «собирайся с вещами» — и увели. И больше никогда Григорий не слышал его имени.
Подъем, поверка, завтрак, обед, прогулка в обнесенном высоким забором закуте, снова поверка, отбой… Дни, одинаковые и монотонные, как дождевые капли. И — мысли. И чаще всего — о матери, о том, как разрывается, как болит у нее сейчас сердце, о горе, которое он ей причинил.
Ему снились родные, особенно часто мама. Он представлял себе, как всполошилась она, когда узнала о его аресте, как с судорожной торопливостью складывала дрожащими руками в маленький саквояж дорожные вещи, как боялась опоздать. Куда опоздать? Ей уже, наверно, мерещатся всякие ужасы, включая виселицу.
Такие мысли одолевали по ночам, прогоняли сон, а утром Григорий вскакивал, когда ключ надзирателя скрежетал в замке двери… Ведь рано или поздно она должна была приехать, мать, — может быть, и сейчас уже обивает начальнические пороги, умоляя разрешить свидание. Потом она, вероятно, прорвется в зал суда. Пустили же на суд мать Александра Ульянова и родных Генералова и Шевырева, а у них обвинения были пострашнее, чем у Григория. Хотя ему и инкриминируется «состояние в преступном сообществе, ставившем себе целью изменение государственного строя», «подготовка вооруженного восстания» и «организация беспорядков».
Наконец из тюремной библиотеки Григорию стали давать книги. И хотя набор чтива был убогий и сугубо верноподданнический, все же можно было получить книги по всеобщей и русской истории, учебники иностранных языков, дозволенную тюремной цензурой беллетристику. И, как ни трудно было на первых порах, Григорий скоро взял себя в руки и целыми днями сидел над всевозможными фолиантами, вбивая себе в память немецкие и французские вокабулы, погружаясь в дебри многочисленных времен английского языка.