Шилкин, удивлённый увиденным, таращил глаза на действо, которое вершил Степан Дмитриевич.
– Эйн… цвей… дрей… – медленно считал Хохотуев, как заправский цирковой фокусник. – Вуаля! – поставил он точку, и Степан Дмитриевич быстрым движением содрал с подарка ватное одеяло.
Оно легло мягким кучевым облаком в ногах явившегося перед глазами чуда.
– Эко-те, – сказал Дымобыков, глядя на себя самого, исполненного в каррарском мраморе. Статуя сахарилась, искрилась в жёстком свете подпотолочной лампы, богатая наградами грудь мраморного двойника комдивизии мощно выступала вперёд, губы стянулись в линию, резко опускаясь к углам. – Да уж. – Дымобыков вздохнул. Глаза его были грустные. Что за этим «да уж» скрывалось – похвала ли, равнодушие ли, укор, – было для присутствующих загадкой. Генерал-полковник молчал. Остальные молчали тоже. Молчание продолжалось долго, первым нарушил его хозяин. – Авраамий, жаль, не увидит, – произнёс он с горчинкой в голосе, шагнул к оставленному столу и бухнулся тяжело на стул. – Не увидит и не увидит, бог с ним! Товарищи, друзья, приглашаю… – Он обвёл рукой угощения, предназначенные для заместителя Берии, не почтившего его, Дымобыкова, своим неофициальным визитом, и пока, кто робко, кто смело, гости усаживались за стол, налил всем по стопке хлебной, даже трезвеннику Степану Дмитриевичу.
На месте в торце стола, которое не занял никто, как раз напротив Тимофея Васильевича, стопка оставалась пустой. Дымобыков посмотрел на неё, подумал, потом поднялся и, медленно обойдя стол, налил в неё отсутствующему гостю. Вернулся на место, сел. Вздохнул. Выпил, ни слова не говоря. Налил ещё. Вздохнул. Снова выпил, снова налил.
Все за столом молчали.
– Пинай, песню, мою любимую. А то что-то в груди свербит, будто кто изнутри скребётся, вылезти на свободу хочет. Может, сердце? Душно ему в груди, вот оно наружу и просится. Погоди, не пой, сперва выпьем. – Он поднялся, держа стопку в руке, окинул всех долгим взглядом, перевёл его на скульптуру и игриво подмигнул себе каменному. – За победу, за товарища Сталина, кормчего нашего и рулевого! Здоровья ему, товарищи!
Встали. Выпили. Помолчали. Дымобыков упал на стул:
– Пой, Пинай Назарович, пой, растрави мою болящую душу.
Хохотуев сел. Подпёр щеку грубой ладонью. Начал:
Песню поддержал комдивизии. Теперь они пели вместе, двумя басами. Красиво пели, душевно, заглядывая друг другу в глаза:
Допели песню, в глазах комдива блестели слёзы.
Жилкин нервно ёрзал на месте, стыдно было за хозяина капитану – один за столом зэк, не важно, что бесконвойный, другой – лауреат-академик. Но, привычный к переменам погоды на планете под названием «Дымобыков», капитан ни словом, ни жестом не выказал своего упрёка, а ёрзанье – ёрзанье не считается.
– Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош… Жизнь наша копейка… – повторил Тимофей Васильевич, глядя куда-то вбок, наружу, сквозь барачную стену. – Так, Пинай Назарович? Верно? Жизнь наша грош, копейка? Или рубль, как ты считаешь, Пинай Назарович? – И, не дожидаясь ответа, он уже благодарил скульптора: – Тебе, Степан Дмитриевич, спасибо особенное! Моё, личное, командирское! Уважил старого вояку, постарался, увековечил, что называется. За такое не грех выпить чего-нибудь благородного. Пинай, в сени сходи, там у меня «Абрау-Дюрсо» в ведре, то самое, что ты мне из Салехарда вместе с пианино привёз. Тащи его сюда, пусть нам Авраамий завидует. Да, Авочка? Ведь завидуешь? – Тимофей Васильевич обращался к пустому стулу и стопке, налитой Завенягину, но так и не пригубленной им по случаю пребывания в нетях.
Хохотуев принёс ведро с торчащими из воды бутылками с жидким золотом, запечатанным пробкой из коры дуба. Дымобыков выхватил из ведра бутылку, посмотрел на свет через тёмное бутылочное стекло, задумался, видимо что-то припоминая, и рассмеялся: