Ванюта полез себе под ремень, достал оттуда коробочку с сушёными мухоморами, это отцу в подарок, хотя и прежние остались нескуренными. Раньше он к ним присыпа́л табак, когда его ещё продавали, теперь табак оленьим людям не продают, запретили по всем факториям, как хлеб не продают и вино, а крошево из ивовой древесины, нынче заменяющее табак, дарить отцу он не стал, это было не по-сыновьи.
Самый главный подарок Ванюта держал отдельно. В нартах, в лоскуте суконного одеяла, изъеденного, словно мышами, прожорливыми искрами от костра, лежала яркая, блестящая блёсенка. Ванюта выточил её сам из бронзового винта старого парохода, и теперь, в голодное время, отцу она будет в помощь, на такую яркую блёсенку, играющую в воде, как солнце, рыбу, даже невидимую, отец выловит обязательно.
Можно было прощаться. Колокольчик в головах у покойного тихо звякнул и замолчал – значит, отец доволен.
Юноко, смирно обгладывающий молодые кусты морошки, вдруг приподнял голову и перестал жевать. Хвост его приподнялся тоже, взгляд улетел вперёд, в сторону далёкого океана. Он почувствовал собачьего человека.
Командира гужбата НКВД люди тундры называли по-разному: «собачий воин», «собачий человек», «начальник железных нарт». Сам старшина Ведерников знать об этом не знал, ну да если б даже и знал, класть ему было с прибором на всё это туземное словотворчество. То, что местное население не запрягает собак в упряжку, а традиционно пользуется оленями, старшину волновало мало. Эти их религиозные предрассудки, подпитываемые вредителями-шаманами, – отказ от осёдлой жизни, летний отгон оленей на неконтролируемые властями пастбища, поклонение идолам и животным, – дело, конечно, скверное, даже политически вредное, но не его, Ведерникова, ума.
Важно было другое. Ему доверена железная птица, доставленная в его хозяйство из-под Челябинска (сведения секретные, огласке не подлежат), и бесколёсная тяга к ней – Смерч, Буран, Циклон и Тайфун, четвёрка тундровых циркумполярных овчарок (гибрид волка и восточноевропейской овчарки), не уступающих любому оленю ни в скорости, ни в выносливости, ни в силе. Опять же, тундра, олень тяжёлый, весной и летом копыта вязнут; а собаки по любому болоту пронесутся курьерским поездом, только брызги по сторонам; двадцать километров без отдыха по непроезжему бездорожью тундры, при этом ни хлыста, ни хорея, ничего такого не нужно, так, покрикиваешь порой, да и то в основном от скуки, чтобы собаки твой голос не забывали; ну и гнусь летучая, оленья погибель, собачьему племени не страшна.
Ему хотели навязать лаек, но старшина лаек не признавал. Во-первых, лайки не любят лето, когда тепло, и работать с ними летом одно мученье. А в главных – лайки собаки хитрые, лесные ненцы, единственные из ненцев, кто применяет их в упряжке вместо оленей, переустроили собачье сознание так, что в деле службы к лайкам никакого доверия. Завезут тебя в глухие места, встанут там и дальше ни с места. Сколько их потом ни хлещи, они смотрят на тебя, как на мёртвого, и смеются собачьим смехом.
Кирюхин, сопровождавший Ведерникова в сегодняшней вылазке за ворота лагеря, пристроил свою задницу на вертлюг и старательно изображал пулемёт. Как Чапаев в знаменитой картине, он выставил вперёд руку (другой держался за металлический борт, чтобы не вывалиться из нарт) и строчил из изображаемого ствола по воображаемому врагу. Больше чем полчаса уже продолжался бой, а лента в пулемёте всё не кончалась.
Ведерников поначалу терпел, потом это ему надоело.
– А, Кирюхин? Ты же вроде у нас женатый, – спросил он у заигравшегося Кирюхина, чтобы сбить его с пулемётной темы. – Так скажи, как это женатому человеку на службе и без жены? Это вроде как ты сейчас – рукой за неимением пулемёта?
Старшина перестал строчить, пулемётные надульник и мушка опять превратились в то, в чём было их естественное предназначение, – в указательный и большой пальцы, и вернулись к делам привычным – почёсыванию стриженого затылка.
– Это я тренируюсь в кучности, – ответил простодушный Кирюхин и вдруг, не предупредив, запел: – «Наши жёны – пушки заряжёны, вот кто наши жёны…»
Кончил петь, похлопал Ведерникова по шее и объяснил ласково:
– Мне «дегтярь» милее моей Матрёны, понял?
– Нет, – ответил Ведерников, не оборачиваясь, – не понял. Ты, товарищ, мне растолкуй доходчиво, почему это пулемёт Дегтярёва для тебя милее родной жены?
– Помнишь, Штуцер в отряде рассказывал про мавра Отеллу, как он бабу свою за измену удушил, как кутёнка?
– Ну, – ответил ему Ведерников, – было.
– Вот и я говорю – раз баба, значит проституция и разврат.
– Ишь ты куда загнул! – Ведерников зарделся в улыбке, кончики ушей покраснели, слушать про чужие грехи было и стыдно, и интересно. – Это что же ты имеешь в виду? Это ты про свою жену?
– Мне, Серёга, от людей скрывать нечего, – хохотнул старшина Кирюхин, будто бы рассказывал анекдот. – Я и там, у себя в Крестцах, сразу написал в партячейку, какая она такая есть.
– Да что было-то? Рассказывай, не тяни. – Ведерников едва не ёрзал от нетерпения. – Начал уж, давай уж кончай, чего уж.