– Вот вы где! – вкатился голос Хохотуева в зал. – Я мечусь тут, как стерлядь в проруби, а вы в искусстве, ты – особенно – с синяком, – ткнул он ногтем в неповинного старшину Ведерникова. – Ну скажи, ты ж твою мать, сиреневая вода пришла, цистерна, в Лабытнанги, для лагеря. И что мне с нею, с этой водою, делать? Ну жёнкам офицерским раздам ведра три-четыре, но то ж цистерна! Им до смерти своей этой водою шерсть себе подмывать, и то дочерям останется… – Хохотуев плюнул жирным плевком под ноги, как бы с досады. Подошёл к Степану Дмитриевичу, понизил голос. – Я, Степан, уточнить пришёл насчёт «чаю» или «не чаю». Решил я, можешь меня судить, но думаю, когда мёртвые воскреснут в будущем веке, татуировка на них останется. Жди завтра у себя товарища генерала, будет, слава радио, рано.
Он ушёл, хлопнув клубной дверью, как выстрелил.
Человек на сцене, до того прислушивавшийся спиной, обернулся в театральном поклоне.
– Стёпа, здравствуй! – сказал он звонко, близоруко кося на Степана Дмитриевича сощуренным левым глазом.
Степан Дмитриевич тоже сощурился, не узнал.
– Не узнал? – понял, что его не узнали, артист на сцене. – Мы ж с тобою, Стёпа, в Париже в десятом году вместе за Анькой Ахматовой ухаживали. А Анька досталась Модильяни. Теперь узнал?
Степан Дмитриевич узнал:
– Коля, ты? Столько лет не виделись, немудрено не узнать.
– О! Узнал наконец! А я спиной слушаю, думаю, точно Стёпа. Все советские пути ведут в Рим. А Рим – это большой лагерь с отделением у нас, в Скважинке. Тебя надолго к нам? Срок какой? Какая статья?
Степан Дмитриевич хохотнул в бороду:
– Ну, пока Бог миловал, никакой. Я здесь по художественным делам. Заказали сделать скульптуру. И по клубу попросили помочь…
– Я подумал, раз ты, Стёпа, с сопровождением, – парижский знакомец Степана Дмитриевича скосил глаз на Ведерникова, – значит к нам сюда по велению родины. А ты вона как, птица вольная, рад за тебя, рад.
– Вы здесь тоже, я смотрю, живёте без кандалов. Пьесы ставите. Ты же, Коля, вроде не режиссёр, поэт.
– Жизнь заставит, пойдёшь хоть в дирижёры, станешь палочкой махать, только бы не киркой и лопатой. А поэт… Что теперь поэзия!.. И поэты. Вон поэт, – кивнул он на Ваську Пепла, то есть на артиста Морозова, играющего Васькину роль. – А, Морозов? Прочитай нам своё, последнее, где про Данко. – Человек в залысинах подмигнул Степану Дмитриевичу обещающе. – Читай по правилам, как положено, «со стуком стакана о зубы при наливании и питье воды». Вот этот уважаемый человек, – кивок на Степана Дмитриевича, – таких поэтов в жизни слыхал, что тебе, Морозов, даже не снилось. Так что не подкачай. Читай громко, как перед Богом.
Морозов оттопырил карманы и, не вынимая оттуда рук, объявил на весь клубный зал, громко, даже старшина Ведерников вздрогнул:
– «Легенда о Данко». Сочинение Василия Морозова. Моё то есть.
И начал читать:
– Браво, Морозов! – зааплодировал чтецу человек с залысинами. – Маяковский четырежды перевернулся в гробу от зависти, по числу куплетов. – Он поднял вверх руку. – Всё, товарищи крепостные актёры, всем по баракам, на сегодня отбой. Я приду чуть попозже. Холодов, скажи проверяющему, что предреперткома расконвоированный Гнедич-Остапенко задержался на репетиции, обсуждает оформление праздничной сцены.
Холодов и Морозов ушли. Старшина Ведерников тоже, оказывается, незаметно покинул клуб, пока они слушали «Легенду о Данко», – должно быть, не выдержал яростных строк поэта.