Сарнов справедливо полагает, что этим утверждением Самойлов хочет сказать следующее: «Поэт не только имеет право мириться с властью, как бы отвратительна она ни была, но даже обязан идти с ней на мировую» [Сарнов 2000: 320]. Сарнов считает, что поворот Самойлова к подобному мировоззрению был внезапным и никак не мотивировался его прежними убеждениями. Мне представляется, «милость» Самойлова в отношении палача – это искаженная интерпретация, с одной стороны, историографии Слуцкого, в которой и народ, и власть частично виновны в катастрофах ХХ века, а с другой – свободного отношения поэта к народу.
Для Самойлова «народ и власть неразделимы», как – в определенной степени – и для Слуцкого. Однако обоснования двух поэтов принципиально расходятся. Не отрицая самобытности своего века, Слуцкий подает историю как спиралевидное бесконечное переплетение контекстов, частью чего является возникновение извращенной земной святости. Самойлов жалеет себя за то, что родился в ХХ веке (см. «Мне выпало счастье быть русским поэтом»). Свою философию он считает основой русского, подлинно советского интеллигентского мышления и тем самым в очередной раз подает себя в качестве прародителя приспособленческой парадигмы периода после оттепели. Слуцкий, как отметил сын Самойлова, проник «в глубину его души». Нет никаких сомнений в том, что Самойлов постоянно размышлял о Слуцком, когда формировал свой взгляд на отношение к властям. Не случайно он считает «милость» важнейшим элементом поэзии Слуцкого. Проблема с тем, как ее понимает Самойлов, заключается в следующем: у Слуцкого милость и любовь – это иудейские понятия. Самойлов же отвергает любовь по причине ее избирательности и единичности и восхваляет милость за отсутствие в ней произвольности [Самойлов, Чуковская 2004: 100]. Если бы Слуцкому пришлось выбирать между ними, он выбрал бы первую.
Ответ Харитонова Самойлову убивает риторику поэта. Он пишет:
А что до русской духовной традиции – она бывает разная, как разным бывает и народ… Тут речь не о жалости к «руке карающей»… Тут устоявшаяся с татарских времен традиция холопского, рабского почтения ко всякой власти и силе, готовность заведомо признать ее правоту и с некоторым даже восторгом подставлять собственную спину под кнут.
Харитонов, сам того не сознавая, ниспровергает мифологию Самойлова, где говорится, что Слуцкого ждала «нравственная гибель в его партийной идеологии», иными словами – в сталинизме [Баевский 1992: 42]. Мифотворцу выносят приговор на основе его же собственных обвинений. Харитонов продолжает, причем в манере, сильно напоминающей историографическое мышление Слуцкого:
Моя книга не в последнюю очередь о памяти. Наша память во многом выжжена, подменена, искажена не только пожарами и стараниями властителей, но и нашей собственной душевной самозащитой, стремлением себя щадить. Одна из задач литературы, мне кажется, – восстанавливать подлинность и интенсивность памяти, чувств вообще. Порой это бывает трудно и даже болезненно [Харитонов 1998: 392].
Далее Самойлов обвиняет Харитонова в отсутствии любви к России. Харитонов оставил последнее слово за собой, заключив в 1998 году:
Но мне позицию Давида и сейчас понять трудно. Как будто он однажды и навсегда сформулировал и утвердил для себя некую общую идейную конструкцию, где «идеал прошлого» существовал как бы обособленно от противоречивой действительности, а «история власти» – от «истории нации и культуры», где «работа сердца» противопоставлялась «работе ума» и заклинания о любви к родине словно бы могли заменить осмысление трагизма и проблематичности реальной российской истории, которую почему-то не следовало «вставлять в ход всеобщей истории» и «судить по общим законам»… [Харитонов 1998: 392].