Исследователю остается только замолкнуть перед такими заявлениями, где гибель европейского еврейства хладнокровно сводится к повороту истории, который и оплакивать-то не стоит. Видеть ли в этом отрицание холокоста и ревизионизм, патологическую глухоту и слепоту к истории или неумелое воспроизведение определенных философских и исторических тенденций? Ясно одно: такие утверждения – естественное продолжение своеобразного ассимиляционизма Самойлова, и нацелены они непосредственно против Слуцкого. В конце концов, Слуцкий ведь говорил на эти темы непрестанно, превратив собственную память об уничтожении в магистраль своей поэтики. В то же время, нелестно высказываясь о еврейской культуре, Самойлов, похоже, борется с самим собой – Шраер называет это «его собственным отказом от еврейства» [Shrayer 2007: 51].
Приметы эти разбросаны по всем страницам дневника Самойлова: от посещения Еврейского театра Михоэлса до радости при новостях о создании Израиля; в одной из последних записей говорится: «Вкус – в сущности – нравственная категория. <…> Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шема исроэл, адэной элэхейну, адэной эход”. Единственное, что я запомнил из своего еврейства» [Самойлов 2002, 2: 314]. C проникновенностью, которая сдобрена иронией, Самойлов вспоминает начало главной молитвы иудаизма: «Внемли, Израиль! Господь – Бог наш, Господь – один», причем именно в ашкеназском произношении, на языке культуры, плоды которой он признал бессмысленными и ничтожными. Отталкиваясь от мысли Шраера, что в дневнике Самойлова «содержатся основополагающие заявления касательно травматичности несостоявшейся ассимиляции и русификации поэта» [Shrayer 2007: 51][263]
, хочу тем не менее возразить: здесь меняется тон его признания, но не его суть. Еврейская память Самойлова осознанно умаляется, и, соответственно, возвращение к ней не вызывает ностальгии. Она признана вопросом вкуса – да, нравственного, однако всего лишь вкуса, которым должен руководствоваться русский поэт и русский человек. Самойлов мог бы добавить, что провинциальный еврей склонен придерживаться иных стандартов.В дневнике Самойлов часто называет Слуцкого провинциалом, человеком некультурным. Внутри провинциала спрятан еврей. Неудивительно, что такое же определение он дает и Эренбургу, а еще раньше обвиняет Слуцкого в том, что он пособничал Эренбургу в его попытках представить миру искаженную версию сталинизма [Самойлов 2002, 1: 306]. Самойлов ни разу не упоминает откровенно еврейские стихи Слуцкого – они как бы никогда не были написаны, – но именно с ними он, судя по всему, и ведет непрекращающуюся борьбу. Именно в этом, перефразируя Сухарева, и заключается его скрытопись. Что примечательно, его неопубликованная строфа гласит: «Ушел от иудеев, но не стал / За то милее россиянам. / По-иудейски трезвым быть устал / И по-российски пьяным» [Самойлов, Чуковская 2004: 174]. В третьей строке содержится прямая аллюзия на Слуцкого, который неоднократно связывает еврейское мышление с трезвостью и рациональностью. Для Самойлова Слуцкий существует одновременно и как отправная точка, и как постоянное мерило, определяющее полюса его еврейского самовосприятия в русском контексте. Вернемся к Харитонову; в беседе с ним Самойлов говорит о Мандельштаме: «Вот у кого не было определенности. Он всю жизнь метался между иудейством и эллинством» [Харитонов 1998: 368]. Харитонов отвечает, что в этих метаниях между иудейством и эллинством по-своему выразилось по-своему великое мироощущение. Для Самойлова, по замечанию Корнилова, не была характерна нерешительность. И здесь примечательно, что он выделяет еврейство Мандельштама, напрямую противопоставляя его, на мой взгляд, еврейству Слуцкого. Позиция Слуцкого как еврея была принципиально иной, и Самойлов, судя по всему, осознаёт это почти интуитивно. Рассуждая вышеуказанным образом о черте оседлости, стирая из истории память о катастрофе, Самойлов постоянно возвращается мыслями к Слуцкому и к тому зданию еврейства, которое его «друг / соперник» построил на «песке» своей поэтики.
Можно было бы закончить главу этим рассуждением, но одна архивная находка требует ее продолжить. В 2005 году в авторитетном издании поэм Самойлова впервые появилась ранее не известная поэма в восьми частях «Соломончик Портной. Краткое жизнеописание» [Самойлов 2005: 334–341]. По словам редакторов сборника, поэма написана в конце 1940-х или начале 1950-х. Поэма, где выводится набор стереотипных еврейских персонажей, почерпнутых из Бабеля, Багрицкого, Уткина и, возможно, «Бурной жизни Лазика Ройтшванца» Эренбурга, повествует о простом портном из Одессы, который сумел отречься от своего местечкового идиша и стать советским сыном России. Он проходит Гражданскую войну, в 1941 году вновь отправляется на фронт и гибнет на Великой Отечественной: