В диалоге со строчками Маяковского: «Послушайте! / Ведь если звезды зажигают – / значит – это кому-нибудь нужно?» [Маяковский 2013 1: 32] и «Светить всегда, / светить везде, / до дней последних донца» [Маяковский 2013 1: 146] – Слуцкий выступает в защиту забвения, прекрасно зная, что ему оно не грозит. Даже в самом конце пути поэт библейского склада продолжает идти, спотыкаясь, по своей дороге и
В последних своих стихотворениях Слуцкий в очередной раз отмечает фундаментальную разницу между русским литературно-историческим пространством и мультивариантным пространством собственной поэтики. А значит, нет ничего принципиально нового в одном из последних его признаний: «На русскую землю права мои невелики. / Но русское небо никто у меня не отнимет» [Слуцкий 1991b, 2: 519] – та же точка зрения уже высказана в стихотворении «Романы из школьной программы…». Пророческим выглядит то, что утверждение это он делает на пороге молчания, надеясь, что «русское небо», русский поэтический Элизий, примет под свое покровительство и его, и память о его имени (вспомним пушкинское «Что в имени тебе моем…» [Пушкин 1959–1962, 2: 285]). Проблема в том, что образный строй «На русскую землю права мои невелики…» крайне неоднозначен, если не сказать – откровенно негативен. Земля в стихотворении холодна, но читатель делает вывод, что бороться с холодом можно, заключив нечто в объятия, даже находясь в окопе или в глубокой разверстой могиле («И если неумолима родимая эта земля, / всё роет окопы, могилы глубокие роет…»). Небо над ней, однако, горячо, а значит – постоянно удушает. На всем этом просторе не укрыться от жара. Опять же, читатель волен домысливать, что жаркое небо опаляет кожу издалека и сжигает заживо, если взлететь к нему поближе. Вряд ли автор пытался создать именно такой образ, однако он возникает, пусть почти неосознанно. Золотой луч поднимает поэта в жаркий чертог. Нежные облачка и золотой дождь (последний напоминает о том, как Зевс спускался к Данае дождем золотых монет – об этом знаменитые картины Рембрандта и Тициана) ничего не меняют. Поэт становится Икаром, который по наивности подлетел слишком близко к солнцу. Тот факт, что образный строй стихотворения явственно мифологичен, подкрепляет такую интерпретацию. В «Теперь Освенцим часто снится мне…» евреев завораживает дым из труб – они начинают видеть в нем летящего лебедя; здесь поэта завораживает золотой луч, в результате чего он до опасного близко подбирается к пламени.
То же прочтение подтверждается и еще одним поздним стихотворением, «Стали старыми евреями…». Здесь Слуцкий создает воображаемое сообщество родных ему душ – традицию еврейской поэзии на русском языке, которую он породил. Став евреями, поэты отказываются от сентиментальности и романтизма, выбирая взамен ироничную рациональность – элемент, стоящий в центре поэтического воображения Слуцкого. Они превращаются в истинных евреев, с пейсами и прочими атрибутами. Отвечая Цветаевой, которая в знаменитой формулировке из «Поэмы Конца» сравнивает удел поэтов с остракизмом, коему постоянно подвергаются евреи («В сем христианнейшем из миров / Поэты – жиды!» [Цветаева 1994, 3: 48]), – Слуцкий не превращает своих героев в персонажей мифа о Вечном жиде, христианского по происхождению, так как они подчиняются внутренней еврейской динамике. На деле эти молодые поэты в традиционной еврейской одежде почти иконографически воспроизводят уничтоженную черту оседлости, архаическое и новое сливается в них в герменевтический канонический образ.
«Небо» собирает стихотворение в единое целое. В соответствии с эстетикой трансплантации Слуцкий создает парономастическую параллель между «пейсами» и «рейсами»:
В этих строках горячее небо из предыдущего стихотворения превращается в копоть неба над крематорием, заставляющей вспомнить о холокосте: в этой небесной копоти расточаются и сгорают жизни поэтов… Стыдясь показаться на свет, они вели существование обреченных ночных птиц. И действительно (процитируем еще одно позднее стихотворение): «Понимаешь отчетливо вдруг: / небо / с ангелами и облаками / ускользнуло из рук»[331]
. Впрочем, понимание приходит не вдруг. Попытки Слуцкого вернуться к традиционной дихотомии русская земля / русское небо обрушиваются в процессе построения его пространственной парадигмы, которая не удовлетворяет его требованиям. Вместо этого он совершает нечто куда более дерзкое: отделяет свое лирическое «я», погружающееся в глубины молчания, от своего творчества. Таким способом он, старый еврей, оберегает собственную поэтическую постройку, завершает ее и оставляет в неприкосновенности[332].