Однако, восстав, они вновь умолкают.
Я убежден, что именно поэтому Слуцкий «гремит в пустыне», в отличие от Слуцкого XIX века, который «бушует в безвестности». С одной стороны, это – бушующее эхо гремящей силы пушкинского стиха и даже «обетованного забвенья» Баратынского, включающее в себя величие «безвестности» из стихотворения «Финляндия», а с другой – оно вбирает в себя националистическую, метафизическую и экзегетическую драму Бялика. Создавая эти стихи – последние в своей жизни, – Слуцкий думал про «Анчар»: он упомянут еще в трех его стихотворениях[325]
. Пушкинские размышления о том, как отношения между людьми превращаются из отношений между равными в отношения раба и владыки, созвучны историографии Слуцкого. Перечитав «Анчар», он, видимо, вернулся и к текстам Бялика. Слуцкий удерживается от бунта, однако непрестанный гром в пустыне и бушевание в безвестности – последние подходящие вехи «жестокой свободы» его стиха, который, подобно «мертвецам в пустыне», бросает вызов поэзии, истории, Богу и традиции, припоминая им их обещания и клятвы. В созвучии с неполным мессианизмом Слуцкого обещание воздать остается невыполнимым, но и неотмененным.«Предтечи» – последнее возражение Слуцкого пушкинской «Моей родословной». Связывая свое место в русской поэтической родословной с именем Пушкина, Слуцкий предвосхищает неизбежный тупик собственного творческого пути. Он уперся в глухую стену культурной реальности: вес Пушкина в русской истории не имеет себе равных. Последний миф написан. Поэт стоит на пороге молчания.
Эпилог
Вечный читатель
К вопросу о «крахе»
В стихотворении «Человек в жизни своей» И. Амихай пишет:
Ироничная рациональность и минималистическая поэтика израильского поэта заставляют вспомнить стихи Слуцкого[327]
. Он был знаком с творчеством Амихая и включил подборку его стихов в переводную антологию «Поэты Израиля», опубликованную под его редакцией в 1963 году [Слуцкий 1963: 147–150][328].