Шоу прав: «Высказанная здесь точка зрения – парадоксально и характерно пушкинская: он готов начать “вольный бег” от русских берегов, от “неприязненной стихии” к манящим полуденным зыбям под небом “Африки моей”. Там, однако, он будет вздыхать по России». Соответственно, определение, которое Слуцкий дает собственному пространству, аналогично пушкинскому. Африка, «безродье родное», где Пушкин вздыхает по принявшей его стране, – это очередной вариант «безродья родного», неизменного оксюморонного знака укорененности и изоляции Слуцкого. Безусловно, родословные у двух поэтов совсем разные. Но что-то связывает Слуцкого с Пушкиным, и это – особая родословная Пушкина, один из источников творческой энергии последнего. Хорошим подтверждением служит принадлежавшая Пушкину чернильница со статуэткой араба, которая была для него символом того, что его «дальновидный чернокожий предок предвидел… что один из его потомков станет писателем» (Шоу). То, что кому-то представляется безобразностью облика, Пушкин интерпретирует как поэтическую кровную связь[321]
.В этом и состоит новаторство представлений Слуцкого о своем еврействе. Отказываясь следовать преобладающей парадигме, в рамках которой еврейское происхождение считается антропологическим следом или биологическим признаком, Слуцкий создает поэтику, где еврейство выступает объединяющим общим принципом; оно, используя термин Кациса, системообразующе[322]
. То, как Слуцкий трактует еврейство, обнажает несостоятельность биологического эссенциализма, ярким русско-еврейским примером которого служит «еврейский запах» у Мандельштама: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских»[323]. Подобно фрейдовскому «жуткому», дома эти никому не ведомы, не связаны ни с какими опознаваемыми законами, но притом они – место рождения. Они пугают, порабощают, напоминают о смерти, как пугает человека собственная биология. Еврейство Слуцкого –Слуцкий, как и Пушкин, «ущербен» по рождению. Его несовершенства не проистекают из пушкинских, однако связаны с ними – он заявляет об этом в типичной для него косвенной манере. Последняя строка стихотворения преднамеренно двусмысленна. Пушкин врастает в землю обеими твердыми ногами или «тем», а именно – задом; или он стоит на ней, словно резное каменное изваяние, некий тотем? Выразительно и точно Слуцкий показывает, что Пушкину неуютно на русской почве, тем самым напоминая читателю: этот обладатель «арапского профиля» время от времени мечтал пустить корни в земле «своей Африки», которая подобна метафизической и элегической «земле» Баратынского – далекой и дикой Финляндии [Баратынский 1997: 41–42]. Слуцкий подчеркивает, что всегда будет цепляться за собственную землю, но для этого «земля» должна стать не монолитной русской почвой, а метапоэтическим пространством, чьи размеры устанавливает он сам. Его взаимоотношения с русской литературой сложны – это видно из стихотворения «Романы из школьной программы…». Притом, как мы помним, он зарывается в русскую землю, чтобы там превратиться в соль. Кристаллизованные семена его трансплантации приносят плоды. Однако сохраняются они на ничейной территории, в пустыне – это будет видно из следующего раздела.
8
В позднем стихотворении «Предтечи» нет прямых отсылок к Пушкину, однако оно является своеобразным продолжением пушкинского проекта Слуцкого. Нерифмованное, игривое по интонации, в плане изложения оно даже более прозаично, чем баллады Слуцкого. В нем он рассказывает о своих предшественниках-однофамильцах: Николае Слуцком, Александре Слуцком и его жене – малоизвестных литераторах. Начинается оно почти по-гоголевски: «Мою фамилию носили три русских поэта». Вроде бы нет необходимости подчеркивать, что поэты были русскими, как совершенно ни к чему подчеркивать на первой странице «Мертвых душ», что два мужика, рассуждающие о приезде Чичикова, – «русские». Однако у Слуцкого всё к месту: его появление в русской литературе отнюдь не было предначертанным. Слуцкий привносит дополнительные смыслы в свое имя (татарин, Годунов) и время от времени полемически укореняет собственную фамилию в русской истории («Отечество и отчество») и поэзии (через Кульчицкого[324]
), здесь же подчеркивает случайность ее присутствия в русской словесности. Название стихотворения – чистая провокация: эти трое никакие не предтечи. Его предтечи и потомки – совсем из другого «монастыря».Однофамильцы же не волнуют Слуцкого, поскольку все трое уже отправились на свалку истории (строки 17–33):