Здесь два аспекта поэтики Слуцкого, исторический и переводно-языковой, объединяются в использовании топоса
. Границы поэтического пространства постоянно расширяются, создавая бескрайний простор. Советское – неотъемлемая часть этого пространства: и в силу понимания Слуцким своей эпохи, и в силу трансплантации библейской мифопоэтики в советскую языковую и историческую реальность. Слуцкого искушают сирены русского языка, его грамматических возможностей. Однако именно эти возможности и позволяют ему перевести его исконный еврейский язык на русский: хорошим примером является «Уриэль Акоста», где игра с морфемами трансплантирует библейский иврит в русский стих Слуцкого, а тем самым – в текстуру и словарь высокой русской поэзии. В стихотворении «Мудрость языка» об этой задаче сказано так: «язык расширяется снова и снова, / никто не поставит ему предела, / но право на новое, небывалое слово / имеет лишь новое, небывалое дело» [Слуцкий 1984: 119]. Тем самым Слуцкий не только расширяет пределы русского языка, а и порождает новое слово с помощью своей уникальной поэтики. Неудивительно, что в «Мудрости языка» в качестве примера создателя такого нового слова назван Хлебников, через которого Слуцкий пересаживает собственный стих в русскую почву, герменевтически создавая старое новое слово, где быт говорит на языке бытия и наоборот.В «Родном языке» звучит почтительность, придающая глубоко религиозный характер этому стихотворению. Однако преклонение Слуцкого перед русским языком направлено сразу в две стороны. Пережив гнев библейского Божества и превратив русский предел в свою землю обетованную, он совершает приношение богу этого предела, чтя его язык и беды его народа, поскольку в них теперь скрыты священные фрагменты его самого. Пушкин – не божество, а поэт, человек – также служит поддержкой для парадигмы Слуцкого.
7
В стихотворении «Как пушкинский рисунок на полях…» пушкинская сага Слуцкого завершает свой круг. В текст включен глубокий комментарий и к тому, как Пушкин создавал собственную биографию, и к иконоборчеству Слуцкого в рамках русской традиции. Кроме того, это великолепный пример ироничности мышления Слуцкого: в конце каждой строки он, цепляясь за трезвомыслие, пресекает свои попытки создать шаблонные мифы. На мой взгляд, благодаря параллельным парономастическим рифмам («тексту – теста») и синонимическим рядам («сходство – срóдство») это один из самых выразительных текстов в творчестве поэта:
Как пушкинский рисунок на полях,я не имею отношенья к текстуи вылеплен я из другого теста,чужого я монастыря монах.Но и во мне, как в пушкинском рисунке,поймет знаток, и даже небольшой,то, не укладывающееся в рассудке,легко установимое душойподобие и сходство, срóдствос гремящей, плавной силою стиха,и если слишком мощь моя тиха —то все-таки по возрасту и росту,по цвету глаз, курчавости волоси по походке даже, по повадкеимеют отношенье неполадкимоик тому, чем Пушкин в землю врос[Слуцкий 1991b, 2: 372].Следуя по стопам Мандельштама, у которого нарратор-шизофреник восклицает в «Египетской марке»: «Уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку, от скуки, от неуменья и как бы во сне» [Мандельштам 2009–2011, 2: 302], Слуцкий объединяет себя с поэзией и ее «командиром» в серьезной и одновременно ироничной манере. Пушкинский «текст» – пароним «теста», из которого вылеплен Слуцкий. Слуцкий, ставящий слово «поэзия» в библейские кавычки, считает себя равным этому тексту. Но сперва он затемняет картину, добавляя еще одну каноническую фигуру – Е. А. Баратынского.
Вторая строфа заставляет вспомнить программное стихотворение Баратынского «Мой дар убог, и голос мой не громок…»:
Мой дар убог, и голос мой не громок,Но я живу, и на земли моeКому-нибудь любезно бытиe:Его найдeт далeкий мой потомокВ моих стихах. Как знать? Душа мояОкажется с душой его в сношенье,И, как нашeл я друга в поколенье,Читателя найду в потомстве я[Баратынский 1997: 175].