Возможно и еще одно прочтение, позволяющее включить это стихотворение в пролептический контекст. Подтверждение ему содержится в рефрене «Селедочка в Лету давно уплыла», поскольку слово «давно» часто используется Слуцким как опора для создания архетипов. Лирический герой помнит еврейский мир с момента его возникновения (грамматически такая трактовка возможна, в случае если «еще молодым» относится не к «я», а к «его», миру). Соответственно, стихотворение звучит как гимн всей еврейской цивилизации. Хотя холокост и предстает в нем отдельным архетипом, он преломляется – в традиционной еврейской манере – через каноническую призму. Ви潮дение Слуцкого осложняется еще и тем, что хотя древние парадигмы и сохранились, они неспособны сохранить разрушенную еврейскую культуру, традицию и людей. Этот элемент сближает стихи Слуцкого со стихами на идише и иврите, посвященными Шоа, особенно со стихами Глатштейна[145]
. Использование церковнославянского, что непосредственно и неизбежно наводит на мысль о Библии и священной истории, вообще характерно для методологии Слуцкого. Дабы охватить весь иудаизм и всю еврейскую историю, поэт должен смотреть из «вечности во времена» – воспользуемся определением, которое В. Ф. Ходасевич дал Бялику [Бялик 1994: 52]. Так, «черта» давно исчезла в реке забвения – не в хронологические последние три десятилетия; речь идет и о черте, на которой находились еврейские местечки, и о черте как выселении евреев с их исторической родины. Тем самым поэт усматривает мифическое в специфическом и сиюминутном – и это превращает стихотворение в характерный пример его поэтики[146].Сила стихотворения заключается в том, что оно подразумевает двойное прочтение, заложенное в грамматическую конструкцию[147]
. Однако, как мне представляется, на более глубинном уровне этот текст затемняет, а также упрощает те неразрешимые проблемы, которые были явлены в реквиеме по идишу. Его нравственный посыл высказан слишком прямолинейно – если, например, сравнивать с эллипсисами в «Сожжены». В этом смысле здесь узнаваемее и репрезентативнее использованы тропы поэзии холокоста. Минц выделяет вопрос «отношения к врагу» в качестве одного из важнейших для еврейских художественных текстов о катастрофе. По его мнению, «присутствие или отсутствие врага в тексте» указывает на то, «воспринимается ли данная катастрофа как внутренняя еврейская драма или как проявление антагонизма с нееврейским миром» [Mintz 1996: 2]. Именно эту диалектику и обыгрывает Слуцкий. Он не берется судить, он только излагает факты, но среди них есть такой, который отчетливее всякого суждения расставляет всё по надлежащим нравственным и метафизическим местам: планета сожжена. В данном случае «планета» – это и собственно планета, и человечество, и еврейский мир; подразумевается, что с исчезновением последнего два первых теряют свое право на существование. Опять же, полагаю, о том же самом, но выразительнее и глубже поэт уже говорил в «Рассказе эмигранта»[148].Еще одним важным аспектом представления катастрофы в еврейской литературе служит, по словам Минца, сосредоточенность на утраченном мире. Слуцкий выражает эту сосредоточенность с помощью чрезвычайно нормативного приема перечисления, который он, однако, наполняет крайне своеобразным содержанием. Последняя строфа включает в себя перечисление – подобный прием действительно очень широко представлен в поэзии о холокосте (можно как минимум вспомнить примеры из Глатштейна и Гринберга), а также встречается во многих русско-еврейских стихах на ту же тему. Однако перечисление Слуцкого особо примечательно – и по причине своей беспощадности, и потому, что в нем задействованы средства перевода и палимпсеста. Благодаря историческому разнообразию словарь стихотворения превращает его в амальгаму сложного и неиерархического дискурса. Здесь слова из иврита («меламеды») соседствуют с советизмами («партийцы, путейцы»), славянизмами («десница и шуйца») и мифологической лексикой («Лета»), придавая тексту священное и культурное значение в еврейском, русском, советском и западном контекстах. В этом торжественном и одновременно живом, дышащем списке меламеды занимают особое место; они обладали неким уникальным «нечто», которое необратимо кануло в «ничто». Этим «нечто» Слуцкий придает традиции особый статус в своем мемориальном списке.