Для Слуцкого холокост бросает непреходящую тень на всю еврейскую историю в ее совокупности. Как «Angelus Novus» Клее из «Историко-философских тезисов» Беньямина, поэт «видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами, сваливающую все это к ногам ангела». Как и ангел, «он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки», однако, в отличие от ангела, он обращен лицом к ветру времени, к которому ангел обращен спиной, – скрепляя свое лирическое слово с историческим, даже под напором шквала[140]
. Поэтический компонент мессианства Слуцкого бросает вызов невозможности воплощения мессианства в жизнь в пределах земного времени. Слуцкий отказывается рассматривать собственно воскресение народа, поскольку это прозвучало бы богохульством и превратило бы жертв в пищу для обрядов увековечивания. Вместо этого в неапокалипсическом ключе – Шолем называет «утопически-катастрофическое», или апокалипсическое, мессианство «внезапным разрывом исторической последовательности» [Biale 1979: 149] – поэтическая генеалогия идиша сохраняет свою историчность, поскольку является совокупностью коллективных и индивидуальных путей отдельных представителей народа. Здесь Слуцкий опять же поднимается на символический уровень: в стихотворении упомянуты поэты, писавшие на идише, однако в серьезный разговор об их творчестве он не вступает[141]. Так, «любое слово» относится к его собственным строкам и рассуждениям, в основном лежащим в сфере историографии. Более того, это понятие описывает идеальный поэтический язык как таковой. В стихотворении «Поэтический язык – не лютеранская обедня…» он утверждает:Как ни парадоксально, но строки эти служат наиболее убедительным доказательством и единства всего творчества Слуцкого, и его укорененности в переводе. Представления Слуцкого об идеале поэтической выразительности заставляют прежде всего вспомнить идиш; в четвертой строке, безусловно, речь идет о «прожигающих» стихах на идише – стихах, язык которых был сожжен, а «победа» говорит не только о том, что Советский Союз победил в войне, но и о мессианском возрождении стиха на идише, а через него – и поэзии как таковой. Соответственно, «любое слово» звучит метапоэтически и – в духе Слуцкого – по-еврейски. Вслед за Н. А. Некрасовым видя в поэте «сеятеля», он рассчитывает на обильный урожай[142]
. Притом в свете своего исторического мышления он испытывает сомнения в том, какой потенциал и охват заложены в этом слове.Пролептическое-1
Как было показано в главе 2, Слуцкий склонен канонизировать современный ему мир, превращая его эпохи в архетипы, каждый из которых живет своей жизнью, но притом связан с остальными. Этот прием позволяет произвести трансплантацию библейской мифопоэтики в материал и язык его стихов. Так, в «Я освобождал Украину…» то, что три года названы древностью и античностью, вполне ожидаемо. Поскольку поэт пишет непосредственно после события, он изымает самого себя из истории, чтобы эксгумировать труп языка и показать колоссальный масштаб случившегося через использование принципов собственной поэтики. Он говорит изнутри традиции. Своеобразно то, что эта традиция более не библейская и, соответственно, код для расшифровки содержания еврейского мира, истребленного и сожженного, уже не отыщешь. Традиционные источники и парадигмы сдвинулись в ответ на всеохватность холокоста и на сопротивление поэта тому, чтобы предложить какие-то способы минимизации страшной реальности случившегося. «Может ли поэзия стать такой новой традицией?» – вот вопрос, на который Слуцкий дает ответ, одновременно и утвердительный и неуверенный, – и тут же возражает самому себе.
Рукопись «Я освобождал Укранину…».
Из коллекции Марата Гринберга