«Романтика», воплощение революционного духа, идет за вторым персонажем. Троцкий здесь – падший человек, сочетание Исава с пророком и дьяволом, мессианство которого сокрыто в его иудейских чертах. Багрицкий еще больше усиливает еврейско-иудейскую дихотомию в незаконченной поэме «Февраль». Я согласен с Кацисом, что рыжая девушка, которую в кульминационной сцене поэмы насилует рассказчик, – не гойка, а именно еврейка[169]
. Поэт, исполненный «иудейской» гордости, через сексуальное насилие мстит за «позор моих бездомных предков» и «миру, / Из которого не мог я выйти». Это – иудейское очищение от еврейской реальности в самой ее сердцевине, пропитанное мессианской беспощадностью[170]. В отличие от бесплодного Брацлавского, революционный командир намерен использовать свое «ночное семя» (ночь подразумевает нечто запретное, загадочное и оккультное), чтобы оплодотворить «пустую» еврейскую матку. Это не акт продолжения рода, а мужское иудейское доминирование над бесплодной еврейской женственностью. Становится ясно, что Шолем был прав, когда указывал: мессианское прошлое еврея опасно – и, вступив в конфронтацию с конкретным историческим материалом, оно может взорваться, разнеся в клочья всю еврейскую историю.Шраер также интерпретирует концовку «Февраля» в мессианском смысле. Он заключает: «…Багрицкий не был сторонником еврейского мессианства в традиционном смысле слова. Скорее его универсалистский взгляд на еврейскую историю, сформулированный в финале “Февраля”, сводится к следующему: евреи – постоянный источник жизненной энергии для человечества, и их разрозненные гены останутся жить в детях ассимилировавшихся евреев» [Shrayer 2000: 94]. Опять же, я убежден в том, что мессианская образность Багрицкого и гораздо конкретнее, и гораздо ближе к дилеммам еврейской истории. В отличие от иудейской гордости Мандельштама в «Четвертой прозе», где по традиции библейский еврей, предшественник христианства, противопоставляется современному, гордость Багрицкого имеет специфическое мессианское содержание. Его предок-иудей чем-то похож на хасидов Бабеля: «Я много дал бы, чтобы мой пращур / В длиннополом халате и лисьей шапке, / Из-под которой седой спиралью / Спадают пейсы и перхоть тучей / Взлетает над бородой квадратной… / Чтоб этот пращур признал потомка / В детине, стоящем подобно башне / Над летящими фарами и штыками…» [Багрицкий 1964: 218]. Есть нечто неприятное в подобной псевдофольклорной фигуре с ее квадратной бородой и перхотью: на ум приходят не столько антисемитские клише, сколько бабелевские «бесноватые» и «ротозеи». Эта фигура не вписывается в пропахший селедкой еврейский мир из «Происхождения». В историческом смысле хасидизм бросил страстный вызов раввинистическому рационализму; понятно, почему эти мессии революционного вероотступничества связывают с ним свое бунтарство. Как мне представляется, Багрицкий сопрягает революционное стремление к переустройству мира с мессианским намерением изменить еврейскую историю. Поэма «Февраль» не закончена, – соответственно, образ повисает в воздухе, строфа обрывается. Однако полагаю, что, в отличие от Бабеля, Багрицкий, «маленький иудейский мальчик» / «детина», так полностью и не разуверился в правильности советского проекта и сожалеет о его незавершенности.
На Слуцкого давит это мессианское наследие. Он возвращается к нему, переписывает, откладывает в сторону и в итоге создает органичный и, как мне представляется, гуманистический отклик, который позволяет восстановить целостность еврейской истории. Его еврей, «родившийся из ужаса и разрухи еврейской истории нашего поколения», на удивление легко переносит «вход в конкретную область».
3
Чтобы полностью оценить понимание Слуцким евреев как народа и коллективного участника исторического процесса, необходимо ввести это понимание в более широкий контекст нарратива о народе в его поэтике. Хорошим примером служит стихотворение «А я не отвернулся от народа…»: