Когда-то на фронте я спокойно выкурил две сигареты, пока над нами с грохотом пролетали немецкие снаряды. Не раз я схватывался врукопашную с солдатом в каске, и мы оба вгрызались зубами друг другу в глотку. Стаи «юнкерсов» целых два часа бомбили нас, четверых, на какой-то безымянной высоте в Сербии. И ни разу я не терял головы. Сейчас я сидел оторопелый, трахнутый лесоломным топором, расколовшим мне череп. Я точно ослеп. Окаменел от неожиданности.
— Можешь идти! — сказал председатель, но я был не в силах подняться.
Сначала на глазах закипели слезы. Неодолимые горючие слезы. Я боялся произнести слово, потому что они хлынули бы из меня неудержимым потоком. Неужели я заслужил такой конец? Ради этого горел на работе? Дрался, голодал, отказывал себе во всем, даже в простом человеческом тепле? Бичевал себя, чтоб закалить для службы людям. Неужто этот человек уполномочен от лица народа с такой легкостью выносить мне приговор?
Гнев вспыхнул во мне.
— Слушай, ты, философ! — процедил я сквозь зубы. — Откуда ты взялся? Наживал в мягком кресле геморрой и хороший оклад, а теперь пришел сказать мне, как мы тут без тебя вкалывали! А где ты был, когда надо было поддерживать энтузиазм в людях, получавших в месяц шесть килограмм кукурузы на всю семью? Где ты был тогда? Писал доклады о высокой сознательности народных масс?
— Данила, ты в своем уме?
— Где ты был, когда женщины впрягались в плуг и проводили первые борозды? Когда надо было перевязывать раны недорезанным детям? Когда все надо было начинать на пустом месте? Когда мы одним топором строили села, а машины существовали только на бумаге? Где ты был, когда мы на госпоставки отбирали последнюю горсть зерна и все же получали голоса на выборах? Все здесь — и этот твой стул — мы сделали своими руками, как сумели… Отчего вы тогда не рассуждали о культуре и бескультурье? Все вы кричали: «Давай, Рамо, давай, сокол!» А теперь… Нет чтобы сказать: «Спасибо, товарищи, не подвели! Тогда иначе нельзя было, но отныне будем работать по-другому!» — вы гремите: «Вахлаки! Невежды! Всех бы вас под суд, одно вас спасает от кары — законы вы нарушали не в корыстных интересах!» Не-ет, не удастся вам меня покарать! И прощать мне решительно нечего. А тебя, драный кот, я хорошо запомню.
— Вон!
— Это я-то? Ха-ха! А ну-ка сам вон отсюда!
В жизни я никого не ударял сильнее.
Уже совсем стемнело, когда меня развязали и выпустили из тюрьмы. Начальник велел мне сразу же отправляться в Лабудовац и там тихо-мирно ждать суда. Переступив порог тюрьмы, я двинулся по шоссе…
Душная темная ночь не давала мне думать ни о чем, кроме как о самом себе. Ходьба постепенно приводила меня в чувство, усугубляя мои страдания, потому что я все острее сознавал, что́ с собой сделал.
Так кто же я
и
что же я в сущности?
«Хе-хе-хе!» — улыбнулся я Даниле Лисичичу, комбату, который с автоматом в руках в четвертый раз пытается бросить в атаку стрелковую цепь. Бойцы, не успев встать, снова падают, и всякий раз двое-трое бьются в конвульсиях, со стонами рвут на себе одежду или скулят, свившись в клубок. А Данила Лисичич стоит, и молит, и просит, и, наконец, приказывает подняться, не жалеть своей головы за свободу, и стоя показывает, что он своей не жалеет…
«Хе-хе-хе!» — улыбнулся я Даниле Лисичичу, который, скорчившись на доске подле бревен для лесопилки, ждет, когда на черном небе прорежется заря, чтоб тут же вскочить и погнать на работу сонных людей. А ведь Данила Лисичич мог тогда лежать на мягком тюфяке подле жены и, обхватив рукой ее стан, предаваться волшебным снам счастливого семьянина, непогрешимого праведника.
«Ха-ха-ха!» — вырвался из меня гогот. Стон. Смешной грязный старик с начальной школой и убогим багажом знаний, духа и вкуса хотел не только шагать в ногу со временем, но еще и дирижировать им, считая, что достаточно уметь махать хворостиной за коровами, чтобы дирижировать симфоническим оркестром.
Так я оплакивал, отмеряя в полночь двадцатый с чем-то километр, какого-то там старика Данилу Лисичича из боснийского захолустья, не сумевшего оседлать славу, потому что он никогда по-настоящему не думал и не заботился об этом. Временами я старался разобраться в этом кошмаре, составить мало-мальски толковый обвинительный акт, но мне это не удавалось. Да и кого, собственно, обвинять? У меня не было высокой ставки, не было никаких доплат, и потому я не чувствовал себя обобранным. Семьи я не завел, и потому мне не придется грустить по хорошей квартире, а несуществующей жене отвыкать от роскоши. Я не теряю никаких льгот и привилегий, так как у меня их нет. Я теряю самого себя. Да еще веру в нашу способность ценить достоинства, что гораздо гуманнее и выгоднее, чем шельмовать недостатки.
Я знаю, как практически выглядит падение, могу представить себе все до мельчайших подробностей — от злорадных ухмылок тех, кого я не жаловал, до дружного равнодушия тех, кто надоедал мне своими заверениями в любви и преданности.