Тут я считаю своим долгом сказать несколько слов о Лиле Наппельбаум, младшей из дочерей, жившей с родителями на Петровке. Из всей компании, собиравшейся у Лили, уцелела она одна. Сам этот факт на нее, человека порядочного и ни в чем не виновного, обрушился непомерно тяжелым грузом на ее психику, душу, совесть. Чувство вины, каиновой печати пронесла она на себе через всю жизнь. Все это я узнал, вернувшись в Москву с Колымы. Тогда уже она была очень нездоровым, травмированным человеком. К ней у меня не было никаких претензий, я не испытывал отчуждения. Наоборот, было сочувствие. Моя попытка возобновить наше знакомство, отогреть ее как-то, успехом не увенчалась.
К пяти часам утра 1-го ноября 1937 года обыск в нашей комнате был закончен, акт изъятий был составлен в присутствии понятых. Мама собрала мне что-то из теплых вещей в холщовый мешок, меня вывели под руки, посадили в стоявшую у крыльца "эмку" между двумя лицами в штатском и привезли на Лубянку через боковые железные ворота. На первом этаже или в полуподвале, в каком-то "предбаннике" меня обыскали, срезали пуговицы на штанах, отняли ремень, выдернули из ботинок шнурки и воткнули в помещение, где стояло, тесно прижавшись друг к другу, человек тридцать или сорок, как мне показалось. Ни сесть, не повернуться, ни вздохнуть глубоко. Трудно сказать, сколько прошло времени, но вот стали по одному вызывать. Мрачный малый ухватил меня за руку, подтащил к небольшому столу, роликом накатал черную типографскую краску на мои пальцы и, выворачивая их поочередно, а потом все вместе отпечатал на бланках их вещие оттиски. Процедура эта называется дактилоскопией. Все последующие восемь лет эта процедура, повторявшаяся неоднократно, называлась "игрой на пианине".
Покончив с пальцами, меня толкнули на стул, стоявший перед фотоаппаратом. За аппаратом в полумраке (свет бил мне в глаза) я разглядел лицо, которое ни с чьим спутать не мог лицо наппельбаумовского ретушера. Узнал несомненно и он меня. Я был потрясен этой встречей, но старался своего волнения не показывать. На его лице я не прочел ни малейшего замешательства, он смотрел на меня замороженными глазами. Молча, поворачивая как куклу, он сфотографировал меня в анфас и в профиль. Вставая со стула, я спросил громко: С ретушью будет или без? Он промолчал. Меня толкнули в другую конуру, где было темно, сыро и душно. Уже рассвело, когда меня вывели во внутренний дворик, затолкали в один из шкафов "черного ворона", снаружи окрашенного в ласковый бежевый цвет. В таких точно по виду машинах в те годы развозили по Москве хлеб. Машин было много. Это вызывало у москвичей радостную уверенность, что хлеба в Москве хватит всем. Меня привезли в Бутырскую тюрьму, где от параши под нарами я начал свое восхождение.
На первом допросе, когда тайна чуть-чуть приоткрылась, я сразу вспомнил наппельбаумовского ретушера, Конечно, он знал всех нас в лицо и многих по имени, но, думаю, если и сыграл какую-то роль в нашем "деле", то всего лишь подсобную.
Вот так! Без ретуши, анфас и в профиль. На всю жизнь.
КТО ЗДЕСЬ НА "БЕ"?!
В первой половине декабря 1937 года в камере N 27 Внутренней тюрьмы особого назначения на Лубянке нас было четверо: Петр Алексеевич Богданов, первый председатель ВСНХ РСФСР, Захар Яковлевич Табаков, директор Челябинского завода магнезитовых камней, Иоганн Тишауэр, немецкий коммунист, коминтерновский разведчик и я студент второго курса Третьего московского медицинского института.
После месячного пребывания в Бутырской тюрьме без единого вывоза к следователю, я был переведен на Лубянку. Сам факт перевода на Лубянку и несоразмерно высокое общество, в которое я попал, камера на четыре "персоны" после Бутырок, где в камере на 25 мест нас было напихано до ста тридцати человек и более все это вместе взятое озадачивало меня и пугало.
Мое появление в камере у ее "старожилов" вызвало нескрываемое любопытство и недоумение. Но после небольшого допроса, который они учинили мне, я был принят сочувственно и доброжелательно. Мальчишка, желторотый птенец жалко все-таки.
Петр Алексеевич Богданов сухонький, подобранный, еще достаточно бодрый человек в хорошо сшитом костюме из дорогого трико (на брюках еще сохранялась складка), в желтых полуботинках из мягкой кожи (бросались в глаза шнурки). У нас шнурки отбирались вместе с ремнями и подтяжками, с брюк срезались пуговицы.
Богданов держался замкнуто, отстраненно, сдержанно. Ночью Богданова не вызывали. А днем, как объяснил Табаков, Богданов "писал роман" в кабинете следователя, одновременно подписывая этим себе приговор.